Иногда — так ему казалось в детстве — рядом с нашим миром обнаруживается еще какой-то, где всё (удивительным, но доступным для понимания, логичным образом) развивается совершенно по-другому. Целые континенты, чуждые нам и неведомые, поднимаются из прежде не виданных океанов; их береговые линии, не отмеченные на наших картах, пересекают озаренную двойной луной планету. На поросших дикой травой безлюдных равнинах круто устремляются вверх города, строители которых явно не вдохновлялись нашей архитектурной историей: они не знали ничего ни о готике, ни о ренессансных постройках, а следовали собственным, чуждым для нас эстетическим нормам — согласно которым должны были возводить головокружительно высокие стены и башни, именно так и никак иначе. Привязные аэростаты всех мыслимых расцветок и форм населяют небо над этими городами, которые, в свою очередь, по ночам расцвечиваются пестрыми лучами маяков. Кроткие животные, напоминающие наших оленей, пасутся у самых городских ворот, не боясь, что горожане поймают их и съедят… Только тамошние люди никогда не показывались Энгельхардту — ни разу… Он и теперь порой видел этот мир в своих снах, а когда потом просыпался, ему мучительно хотелось туда вернуться…
Каждое утро Энгельхардт шел вдоль берега до пальмовой хижины Ойкенса и, театрально постучав в стенку костяшками пальцев, будил своего соратника следующими словами (произнесенными, правда, с сильным немецким акцентом): Inthehollow Lotos-land to live and lie reclined, on the hills like Cods together, careless of mankind (Клянемтесь же, друзья, изгнав из душ тревоги, / Пребыть в прозрачной полумгле, / Покоясь на холмах, — бесстрастные, как боги, — / Без темной думы о земле). Ойкенс тут же вскакивал, голый, с песчаного ложа, протирал спросонья глаза, откашливался, а затем, привычно смахнув со лба упрямый локон, откликался словами из того же знаменитого стихотворения Теннисона: Then someone said, «We will return no more». And all at once they sang, «Our island home is far beyond the wave; we will no longer roam» (И вот один сказал: «Нам больше нет возврата!» / И вдруг запели все: «Скитались мы когда-то. / Наш край родной далек! Для нас возврата нет!»).
Прыская от смеха и лишая тем самым всякой серьезности эти торжественные строки, они хлопали друг друга по плечу — надо, мол, заменить во всем стихотворении слово «лотос» на «кокос», — и затем, весело пыхтя, голышом бросались в набегающие волны. Ойкенс как-то странно хватал Энгельхардта за руку; тот против воли терпел, хотя находил такой панибратский жест неуважительным и фальшивым. Ойкенс, собственно, надеялся, что, как гость Ордена, будет спать в уютном особнячке Энгельхардта, но ему пока предложили только расположенную в некотором отдалении хижину, которая прежде служила нашему другу (была его первым пристанищем на Кабаконе). Такое решение Энгельхардт принял после одного разговора во время утренней прогулки вдоль берега, когда услышал от Ойкенса, что к духовной свободе относится, как тот считает, и свобода сексуальная. А что он понимает под сексуальной свободой, спросил Энгельхардт. Молодой гость ответил, что, честно говоря, сам он приверженец любви между мужчинами: однажды, правда, он попытался заняться любовью с гельголандской горничной, но быстро понял, что по-настоящему преклоняться он может только перед мужским телом. Еще, мол, вегетарианец Плутарх понимал однополую мужскую любовь как проявление высшей цивилизации; на всем протяжении истории человечества сочинялись оды в честь мальчиков, и филистерские ложные истолкования подобных стихотворений можно объяснить лишь тысячелетним торжеством ханжества, борьбу с которым он, Ойкенс, и сделал целью своей жизни. Ведь гомосексуализм это естественное для мужчины состояние, тогда как любовь к женщине — абсурдная ошибка природы.
В августе прошлого года, продолжил свои рассуждения Ойкенс, он после продолжительной прогулки по гельголандскому мысу Хойсхёрн (где чайки, несмотря на ветер, неподвижно зависают над утесом, словно белые камни) зашел в чайную и, отдыхая там, долго разглядывал одного посетителя — молодого человека, чьи оттопыренные уши, темные киммерийские глаза и необычайная бледность совершенно не подходили к тамошней обстановке. Казалось, будто этот пугающе-тощий абитуриент, сидящий за столиком со своим дядюшкой и посасывающий сахарный леденец, в рамках гельголандской жизни представляет собой самое чужеродное тело, какое только можно вообразить. Этот чужак заставил его буквально потерять голову от вожделения, рассказывал гельголандец своему ментору Энгельхардту, а тот, со своей стороны, понимающе кивал, пытаясь скрыть чувство отвращения, которое вызывали у него гомосексуальные откровения Ойкенса.
Как бы то ни было, молодой человек — после того как Ойкенс взглядами и едва заметными движениями головы дал ему понять, что он должен извиниться перед дядюшкой и ненадолго последовать за ним на улицу, — послушался и вышел на свежий летний воздух… В действительности тогда случилось следующее: не успел абитуриент сделать и пары шагов, как крепкие руки Ойкенса притиснули узкие плечи юного горожанина к внешней стене чайной и гельголандец попытался засунуть ему в ухо свой язык, одновременно нащупывая рукой (похожей, как показалось ощупываемому, на паукообразное, мохнатое насекомое) область его промежности… Возмущенный юноша с гневным возгласом оттолкнул Ойкенса, который в это самое мгновенье заметил, что от объекта его любовных домогательств исходит специфический запах. После того как юноша скрылся в чайной, найдя прибежище возле своего дяди, он, Ойкенс, догадался, в чем тут дело: юноша просто-напросто был евреем — волосатым, бледным, немытым посланцем левантийской культуры, всех не-немецких ценностей (охарактеризованный таким образом абитуриент — тоже, между прочим, вегетарианец — еще в тот же день написал почтовую открытку своей сестре в Прагу: дескать, его кашель на море поутих, дядя показывает ему разные достопримечательности, вскоре они отплывают на остров Нордерней, здесь же природа скудная, но впечатляющая, тогда как жители этого скалистого острова отличаются грубостью нравов и умственной отсталостью).
Энгельхардт слушал эту историю с нарастающим замешательством, копаясь ногой в песке. Когда же Ойкенс в заключение сказал: он, мол, потерпел неудачу лишь потому, что выбрал в качестве жертвы еврея, — Энгельхардт, отковыряв от ранки на ляжке корочку и незаметно сунув ее себе в рот (это начинающаяся инфекция? или он просто порезался?), начал нарочито широко зевать, намекая, что разговор можно продолжить и завтра.
Позже, лежа в кровати, он снова думал о недавней беседе. Серп луны, цвета сыра, висел над океаном. Какой все-таки неприятный тип этот Ойкенс! Энгельхардт не разделял ту восходящую моду на очернение всего семитского, которую если и не инициировал, то, во всяком случае, распространил по всем светским салонам (посредством своих публицистических сочинений и своей напыщенно-вычурной музыки) жуткий Рихард Вагнер. Нашему же другу нравилась музыка Сати и Дебюсси, Мендельсона-Бартольди и Мейербера.
Истинной причиной его разрыва с нудистом Рихардом Унгевиттером, чей сомнительный трактат и привел сюда Ойкенса, были, как теперь вспомнил Энгельхардт, вовсе не какие-то недоразумения, а именно такого рода нападки на евреев — пропитанные ненавистью и все более агрессивные с каждым письмом. Подобные рассуждения следует немедленно пресекать: о людях нельзя судить по их расовой принадлежности. Точка. Тут и обсуждать нечего. Сюда бы надо привезти пианино… Мысли его кружатся, как детская карусель. Только как бы сделать, чтобы песок не попадал внутрь пианино?.. Что-то давно не видно Макели; надеюсь, с ним ничего плохого не стряслось… Крикнула ночная птица. Словно демон дунул в рог из слоновой кости… Скифские правители держали у себя ослепленных рабов, которых заставляли перерабатывать молоко. Это было в земле Гога и Магога, где царит вечная тьма… Когда забрезжил рассвет, кошмар, наконец, рассеялся, и Энгельхардт погрузился в сладкий сон под покровом москитной сетки, хранящей память обо всех таких фантасмагориях…
Новый день обещает быть солнечным и жарким. Мы видим обоих мужчин, прогуливающихся голыми по пляжу. Энгельхардт вдруг замечает, что Ойкенс (мы просим прощения) пристально его разглядывает. Ойкенс даже и не старается скрыть, что не отводит глаз от причинного места Энгельхардта. Стоит же Энгельхардту чуть-чуть обогнать его, как он ощущает взгляд Ойкенса на своих ягодицах. Энгельхардт чувствует, что за ним постоянно наблюдают, проникают в него, редуцируют его личность до половых признаков… С этого дня Энгельхардт во время совместных прогулок опять носит юбку-запашку, Ойкенс же по-прежнему разгуливает нагишом; их разговоры то и дело застопориваются, о Теннисоне они не вспоминают…
Мы видим юного Макели, он бродит по острову в поисках роскошно-изумрудной птицы, которую хотел бы подарить Энгельхардту: потому что его господин, думает славный Макели, несмотря на присутствие гостя из Германии кажется очень одиноким… Пока юноша высматривает желанную птицу в небе и на верхушках пальм, на него — совершенно неожиданно выскочив справа, из зарослей, — набрасывается крепкий веснушчатый гельголандец; зачерпнув большим и указательным пальцами немного лубриканта из специально для этой цели прихваченной бутылки кабаконового кокосового масла, он смазывает свой эрегированный член и здесь же, в пальмовой роще, насилует кричащего, как раненый зверь, подростка. Испуганные птицы вспархивают, кружат над ними, не могут успокоиться…
В следующий раз мы видим Ойкенса уже мертвым: он лежит, обнаженный, ничком на земле, с проломленным черепом, с выступившей наружу мозговой массой. Мухи приникли к никак не засыхающей, влажно поблескивающей ране у него на затылке — кажется, будто рана пульсирует, будто жизнь еще не вполне угасла или, по крайней мере, в этом месте что-то от нее пока сохраняется. Макели нигде нет, Энгельхардт же… — мы видим разве что его тень. Зарядивший к вечеру дождь смывает следы крови…
Энгельхардт ли разбил о голову злосчастного антисемита кокосовый орех, или Ойкенс, прохаживаясь по той самой пальмовой роще, где он осквернил тело юного Макели, был случайно убит упавшим с дерева плодом, или же рука мальчика-туземца, решившего защитить себя, нащупала на земле спасительный камень — все это окутано туманом неопределенности, свойственной любому повествованию. А определенным остается лишь тот факт, что гельголандец (в результате соприкосновения с его головой некоего твердого, круглого предмета) перенесся из нашего мира в Ultima Thule, с залитого солнцем пальмового берега — в холодное и мрачное царство льда. А поскольку Ойкенс, не проживший в протекторатных землях даже полных шести недель, был быстро и без всяких церемоний похоронен на Немецком кладбище в Хербертсхёэ, поскольку никто им не интересовался и его не оплакивал, то и подозрение, что убийство мог совершить наш друг Энгельхардт, очень скоро рассеялось. Подобные несчастья со смертельным исходом в колониях время от времени случаются; в гражданский реестр Новой Померании была внесена скупая запись об этом происшествии, но уголовное дело никто не возбуждал, полицейское расследование не проводилось, поскольку заместитель губернатора пришел к выводу, что Ойкенса убил свалившийся ему на голову кокосовый орех, то есть что имел место несчастный случай, — и потому даже не послал своего представителя на Кабакон, чтобы тот на месте разобрался в обстоятельствах дела.
Да даже если бы и приехал из столицы полицейский чиновник, он мог бы допросить разве что Макели, поскольку только подросток Макели, чья честь оказалась спасена благодаря смерти Ойкенса, был свидетелем происшедшего, — но от него чиновник ничего, совершенно ничего не добился бы. Ведь любовь этого подростка к своему господину, Августу Энгельхардту, после случившегося невероятно усилилась, и ежевечерние чтения вслух, прерванные краткосрочным визитом гостя-содомита, наконец-то возобновились. Недостатка в интересных книгах не ощущалось — после Диккенса на очереди стояли захватывающие истории Гофмана.
Энгельхардт еще только раз покидал архипелаг Бисмарка прежде чем всё, как говорится, покатилось под гору. Он решил, что больше не будет возвращать долги: потому что надо же, наконец, сказать «нет» сложному и вероломному механизму капиталистической эксплуатации… Один друг по переписке, из Хайдельберга, влачащий при тамошнем знаменитом университете жалкое существование обнищавшего приватного исследователя, сообщил Энгельхардту, что неподалеку от его острова живет молодой немец, который пытается воплотить в реальность такой же, как у него (или, по крайней мере, родственный по духу) круг идей; этот немец, тоже живущий на одном из тихоокеанских островов, вдохновляясь примером Святой Колумбы из Риети и других святых праведниц, живет по принципу anorexia mirabilis, «чудесного отсутствия аппетита», то есть не принимает никакой пищи, за исключением золотого солнечного света. Упомянутый господин проживает на островах Фиджи, до которых от Кабакона рукой подать, и было бы хорошо, если бы Энгельхардт его как-нибудь навестил…
Что ж, весьма любопытно, подумал Энгельхардт, отложил письмо и раскрыл свой немного устаревший, но в целом вполне пригодный атлас: от протекторатных земель до Фиджи расстояние примерно такое же, что и до Австралии, только плыть надо не в южном, а в восточном направлении — наверное, через Новые Гибриды. Большой палец правой руки прочертил задуманный маршрут по покрашенной в голубой цвет поверхности Тихого океана, затем наш друг неожиданно сунул этот палец в рот и принялся посасывать… В детстве его пороли, пытаясь отучить от такой привычки, но теперь, спасибо Herkos Odonton, он снова открыл ее для себя — как проверенное вспомогательное средство для особой техники медитации, известной только ему. Когда он погружается во внутреннее пространство своей самости, сосание большого пальца позволяет почти полностью «погасить» окружающий мир и настолько уйти в себя, что ни один раздражающий фактор, возникающий на периферии сознания, не может на него воздействовать — как прожорливые мошки не могут проникнуть сквозь ячеи искусно сплетенной москитной сетки.
Итак, наш друг надел юбку-запашку, наполнил мешок кокосовыми орехами, переправился на каноэ в Хербертсхёэ и там сразу же начал наводить справки о времени прибытия французского почтового парохода, следующего курсом в Порт-Вила; случайно оказалось — как если бы задуманное Энгельхардтом путешествие и в самом деле было частью некоего космического плана, — что французский пароход должен прибыть в Новую Померанию уже на следующий день (хотя суда компании Messageries Maritimes следовали по этому маршруту всего лишь два раза в год). Одолжив у служащего почты (который все еще ему симпатизировал) денег на самый дешевый билет, Энгельхардт уже на следующий день поднялся босиком по трапу «Жерара де Нерваля» и расстелил свою циновку из пальмовых волокон на корме, как поступали туземцы, которые, если им приходилось совершать путешествие на большом пароходе белых людей, стыдились себя и старались, по возможности, сделаться незаметными. От первоначального намерения — проскользнуть на борт «Жерара де Нерваля» без билета, чтобы не прикасаться к грязным деньгам, — Энгельхардт быстро отказался.
Те немногие французы, которые не полностью игнорировали присутствие нашего друга, принимали его за художника-примитивиста (немецкий вариант их Гогена), то есть за совершенно смехотворную фигуру, существование которой, тем не менее… — тут-то и обнаружилось, что галльский petit bourgeois способен на гораздо большую толерантность, нежели мрачный тевтонец, живущий по другую сторону Рейна, — существование которой вполне оправдано, хотя бы потому, что явственно позволяет увидеть превосходство образа жизни закоренелого обывателя (то есть самого себя). Француз вообще, как правило, инстинктивно сочувствует маргинальным фигурам. Даже если он боится новых идей — особенно когда они преподносятся с жестом культурного превосходства, с намеком на устаревание его собственных заурядных жизненных установок, — он не обязательно проявляет враждебность по отношению к ним, а чаще занимает выжидательную позицию, старается получить удовольствие и удовлетворить свое любопытство. Французы, эти элегантные аутисты, были и остаются страшными снобами, но поскольку в основе их культуры лежит языковая общность, франкофония, а не мифически-опьяняющее единство по крови, как в Германии, они кажутся более гетерогенным народом, чем немцы, для которых не существует никаких полутонов, никаких нюансов и которые готовы признавать лишь очень ограниченное количество вариантов.
Энгельхардт не доставил французам такого удовольствия: увидеть, как он будет ужинать в салоне; дождавшись наступления темноты, он съел несколько кокосов из своего мешка. А потом растянулся где-то в уголке, на корме, смотрел на черно-зеленое море, озаряемое лунным светом, и после двух или трех часов такого монотонного созерцания предался своим сновидениям, которые в последнее время становились все более призрачными и тревожными.
Поэтому он не слышал, как горланили пассажиры, как до глубокой ночи — чуть ли не до утра — развеивались над Тихим океаном отягощенные шампанским chansons: на празднично освещенной палубе «Жерара де Нерваля» пили еще безудержнее, чем когда-то на борту «Принца Вальдемара». Организм же самого Энгельхардта опьянялся только светлым, как молоко, нектаром: опаловым соком плодов кокосовой пальмы. И хотя Энгельхардт давно отказался от алкоголя (этого обычного средства для поднятия духа), само кокосовое молоко приводило его в такое возбуждение, что он даже во сне чувствовал, как кровь постепенно замещается кокосовым молоком, как по венам у него течет уже не красный, животного происхождения, жизненный сок, а гораздо более совершенный растительный сок почитаемого им плода: тот нектар, который когда-нибудь позволит ему, Энгельхардту, превзойти нынешнюю ступень человеческой эволюции… Невозможно с уверенностью сказать, что именно — кокосовая ли диета или нарастающее ощущение своего одиночества — послужило причиной душевного расстройства, уже явно заметного у нашего друга; в любом случае, потребление в пищу исключительно кокосовых орехов усилило раздражительность, свойственную ему от рождения, и постоянную тревогу, обусловленную неблагоприятными внешними обстоятельствами, которые, как ему казалось, он не мог изменить.
В то время как Энгельхардт плыл на борту французского судна в восточном направлении, в Хербертсхёэ чиновники, коротко посовещавшись, решили демонтировать столицу германской Новой Гвинеи и возвести ее вновь двадцатью километрами дальше, на берегу все той же бухты Бланш, в непосредственной близости от вулкана, в местечке под названием Рабаул. Гавань Хербертсхёэ рано или поздно должна была обмелеть, поскольку подводное течение ежедневно выбрасывало в этом месте тонны наносного грунта. Как бы то ни было, в один прекрасный день город Хербертсхёэ исчез с лица земли. Власти распорядились, чтобы все постройки были демонтированы, превращены в штабеля досок и ящики с гвоздями (к которым прилагались точные строительные планы, чтобы здания потом можно было восстановить) и доставлены через тропический лес в Рабаул. Между старой и новой столицей началось муравьиное движение, добросовестно оркестрованное заместителем губернатора Халя: бесконечные мучительные перемещения туда и обратно, по ходу которых два носилыцика-туземца оказались погребены под упавшими деревьями, а еще один погиб, укушенный в босую пятку смертельной змеей, — потому что боялся уронить антикварный предмет мебели, который должен был доставить через джунгли в Рабаул. Немецких дам перевозили туда по очереди, на единственном имеющемся в столице автомобиле. Все отстраивалось очень тщательно и с молниеносной скоростью — точно в таком виде, как было в Хербертсхёэ: оба отеля, резиденция губернатора, фактории, причалы; даже нарядная новая деревянная церковь, как две капли воды похожая на недавно снесенную (если не считать портрета императора Вильгельма II, теперь по ошибке повешенного лицом к стене), была немедленно освящена местным пастором. Гунантамбу, виллу Королевы Эммы, тоже переместили в Рабаул, но поначалу не все пешеходы могли привыкнуть к тому, что теперь дорога в Китайский квартал пролегает слева от виллы, а не справа; а еще горожанам не хватало особо запомнившихся деревьев, которые прежде росли в определенных местах, и вообще жители новой столицы чувствовали себя в высшей степени дезориентированными.
Энгельхардт чуть было не повстречал Кристиана Слюттера, с которым когда-то разыгрывал шахматные партии в отеле «Князь Бисмарк» (хербертсхёэвском). Как раз в тот день, когда «Жерар де Нерваль» бросил якорь в Порт-Виле и наш друг пересел на британское почтовое судно, направляющееся к островам Фиджи, Слюттер, хотя это не соответствовало его характеру (а может быть, именно поэтому), перед одним из питейных заведений Порт-Вилы ввязался в драку с американским баптистом, который грубо оттолкнул туземца, мешавшего ему пройти. Христианин в темном засаленном костюме был двухметровым верзилой, со змеиными глазками и ручищами, словно паровые молоты: Слюттер, схлопотав по оплеухе слева и справа, рухнул, оглушенный, на землю; этот эпизод вообще не заслуживал бы упоминания — мало ли потасовок случается в любом порту, — да только рассвирепевший проповедник вытащил из сапога стилет и намеревался всадить его в брюхо распростертого на земле, издающего глухие стоны немца… Но тут на янки обрушился, поразив правую часть затылка, удар железной штанги: ее подобрал с земли (и со всей силы ею замахнулся) вовремя подскочивший туземец, за которого прежде заступился Слюттер. Сам Слюттер избежал дальнейших неприятностей, поскольку по-пластунски отполз за угол ближайшего здания, где и оставался, пока прибежавшие на шум местные жандармы не убрались восвояси, волоча за собой нарушившего закон туземца. Но Слюттер еще прежде уволок в свое укрытие единственное неопровержимое доказательство вины задержанного — смертоносную штангу с прилипшим к ней окровавленным клочком волос, — лег на эту железяку и, обессиленный, уснул; что ж, мы оставим его здесь отсыпаться, пока не настанет момент, когда он вынырнет снова…
Городок Сува на островах Фиджи с первого взгляда напоминал Хербертсхёэ (или, правильнее сказать, его новейшее воплощение — Рабаул); вот только населяли его сплошь мошенники, пьяницы, пираты, методисты, пляжные карманники и прочие отбросы общества, которые из всех имеющихся в Тихом океане островов Бог весть почему избрали именно маленькую британскую колонию Фиджи, чтобы проворачивать здесь свои темные делишки.