Итак, сказал губернатор, причину, побудившую его попросить уважаемых гостей наведаться к нему в рабаульскую резиденцию, он уже коротко изложил в письме: если говорить напрямик, речь идет о группе приезжих, в основном молодого возраста, которых Энгельхардт своими сочинениями заманил в германские протекторатные земли. Разумеется, Энгельхардт — между прочим, поспешил добавить Халь, сам он как раз доволен тем, что в подвластной ему колонии не только решаются сугубо экономические и миссионерские задачи, но и осуществляется интересный философский эксперимент, — Энгельхардт не несет непосредственной ответственности за опрометчивые действия своих читателей, но вместе с тем он не вправе сбросить с себя определенные моральные обязательства перед этими людьми, особенно в той сфере, которая касается их здоровья. Один несчастный уже скончался от лихорадки (в момент произнесения этой фразы Халь почувствовал морфогенетическую фантомную боль: в нем неожиданно ожила существующая на субатомном уровне память тела о недавнем столкновении с разрушительной силой малярии), после чего всю группу неопытных, не подготовленных к здешним условиям приезжих пришлось забрать из самовольно разбитого ими под открытым небом лагеря (кишащего возбудителями болезни и неописуемо грязного) и разместить отчасти в местной маленькой больнице, отчасти же — в двух городских отелях.
Из уха Энгельхардта меж тем закапало что-то теплое, вскоре оттуда уже струился жаркий ручеек; тогда он повернул голову, желая взглянуть, что же это за жидкость, и увидел, что его балахон покрыт желтоватыми пятнами от вытекающего ушного гноя. Какие удивительные, обильные, по-детски неконтролируемые выделения! Он подавил в себе желание засунуть в ухо палец и попробовать желтоватую секрецию на вкус, отодвинулся вместе со стулом чуть дальше, чтобы Халь и Лютцов не заметили подозрительные пятна, поднял стакан с фруктовым соком, притворился, будто он так увлечен беседой, что даже пронес стакан мимо приоткрытого рта, и ловко выплеснул немного сока себе на плечо — чтобы ушную жидкость уже нельзя было распознать, чтобы она совершенно скрылась под перекрывшим ее желтым напитком.
Тем временем (снаружи, на площади, уже отзвучали последние удары экзекуции над предполагаемым вором) Халь упомянул, с некоторыми подробностями, сочинения французского мыслителя Шарля Фурье и передал Энгельхардту салфетку, которой тот с театральной нарочитостью промокнул плечо; тогда как Лютцов, не читавший Фурье, зато немного знакомый с идеями Прудона (благодаря своей бывшей любовнице, бомбистке из Дублина), сказал в ответ, что Солнечный орден представляет собой средоточие общественного обновления: мол, замечательно, что губернатор не просто терпит существование Ордена, но и, так сказать, оказывает ему морально-интеллектуальную поддержку, — ведь все мы, вы уж не обессудьте, привыкли к тому, что высшая государственная инстанция, каковую в здешних краях представляет господин Халь, обычно является естественным врагом индивидуальной утопии. Свобода, продолжал Лютцов, это прежде всего свобода от собственности, в соответствии с этим принципом они и живут на Кабаконе, намереваясь жить так и впредь… Энгельхардт — которому было не только неловко за неожиданную политическую тираду Лютцова, но и непонятно, с какой стати тот корчит из себя перед Халем теоретика учения, созданного, собственно, не им, — вмешался в разговор и сказал, что Фурье, помимо прочего, известен как антисемит, тогда как он, Энгельхардт, купил остров Кабакон законным образом и к анархистам вообще никакого отношения не имеет; придуманный же упомянутым Фурье phalanstere (Энгельхардт не сомневался, что Лютцов этого слова не знает) — пример филистерской, убогой, насквозь проникнутой навязчивой сексуальностью мелкобуржуазной утопии… Лютцов растерянно взглянул на друга и мгновенно умолк, губернатор же, мысленно зафиксировав в своей мозговой картотеке эту маленькую размолвку — трещинку во властной структуре Ордена кокофагов, — хлопнул в ладоши и сказал, что хотя интеллектуальные разговоры в таком забытом Богом месте, как Рабаул, всегда действуют на него весьма благотворно, но он вынужден, с позволения присутствующих господ, вернуться к реальности: еще на этой неделе ему предстоит принять какие-то меры против вспышки холеры в Кавиенге, в конце месяца — разобраться с межплеменным конфликтом в районе бухты Астролябия (там уже имеются убитые), затем запланирован визит знаменитого американского писателя Джека Лондона, после него приедут немецкие живописцы Нольде и Пехштейн, ну а сейчас им нужно всем вместе решить судьбу молодых людей, которые откликнулись на призыв Солнечного ордена и прибыли в столицу Новой Померании…
Итак, все трое отправились в отель «Князь Бисмарк» — по пути заглянув к доктору Винду, которого тоже прихватили с собой, — и попросили раздраженного господина Хельвига (управляющего отелем, теперь уже не настроенного по отношению к Энгельхардту так дружелюбно, как раньше), чтобы он проводил их к новым постояльцам, в тот момент наслаждавшимся послеобеденным оздоровительным сном. Халь скрестил руки на широкой груди, словно давая понять, что не хочет первым высказывать какое бы то ни было мнение. Доктор Винд проявил себя в этой ситуации как противник учения о кокофагии: он склонялся над выставленными в коридоры кроватями, приподнимал веко то одному, то другому спящему и всякий раз шепотом пояснял, как, по его мнению, вредно для человеческого организма питаться исключительно каким-то одним продуктом. «К примеру, раны на ногах господина Энгельхардта, — говорил он, — которые, как мы видим, загноились, не только никак не могут подсохнуть, по причине тропической влажности, но вообще образовались именно из-за неполноценного рациона…» — «Прошу прощения, но это же чепуха!» — громко возразил ему Лютцов; мол, как раз на его, Лютцова, примере каждый может убедиться, что бессчетные хвори, с которыми в Германии он тщетно боролся на протяжении стольких лет, здесь, благодаря соблюдению кокосовой диеты, бесследно исчезли.
Как только речь зашла о кокосах, молодые люди в кроватях зашевелились, очнулись от сна и внезапно увидели перед собой Августа Энгельхардта in natura: человека, чью худосочную фигуру они рассматривали еще дома, на газетных фотографиях, и ради которого решились приехать сюда; шепот узнавания пронесся по коридорам, один швабский юноша, вряд ли достигший совершеннолетия, хриплым голосом крикнул «Спаситель!», а молоденькая фройляйн, с трудом поднявшись с постели, приблизилась к Энгельхардту, опустилась перед ним на колени, прижала к губам его руку… и наконец, на глазах у изумленных посетителей, принялась поглаживать ноги любимого учителя, взирающего на это представление в явном смущении.
Ну полно, полно: Винд и Лютцов подняли барышню с пола, а Халь, ввиду абсурдности этой сцены не удержавшийся от ироничной ухмылки, твердой рукой заставил Энгельхардта вернуться в вестибюль отеля, где господин Хельвиг коротко и ясно сообщил нашему другу, что тот должен тотчас, без всяких проволочек, возместить ему расходы на содержание этих сумасшедших. Энгельхардт опять погрузился в себя, сосал большой палец… Губернатор Халь, сложив ладони домиком, сказал, что все можно будет уладить, если владелец острова Кабакон возьмет у Королевы Эммы новую ссуду под залог копры, получаемой на его плантации. — Очень хорошо, он подпишет все, что требуется, — забормотал наш друг, — да, он готов на все, лишь бы этих ужасных людей отослали прочь, он не хочет иметь с ними ничего общего, их всех нужно отправить обратно в Германию, пусть и за его счет… — Это действительно самое разумное решение, — поддержал его губернатор, быстро подсчитав в уме, что даже самые дешевые билеты на пароход для двадцати пяти (примерно) персон обойдутся в немалую сумму: порядка двенадцати с половиной тысяч марок.
В итоге сошлись на следующем: с одной стороны, сумасбродную молодежь отправят назад, на родину; Энгельхардт, чтобы покрыть и эти расходы, заложит свою продукцию еще на сколько-то лет; с другой стороны, в будущем всех желающих посетить Солнечный орден будут — в Германии — принимать на борт пароходов компании «Северогерманский Ллойд» только в том случае, если они сумеют доказать, что располагают средствами, достаточными для финансирования обратной дороги. Энгельхардт же обязуется впредь не рассылать рекламные письма, в которых Новая Померания уподобляется Эдемскому саду. А лучше всего, чтобы он вообще больше никаких писем не писал… В ухе у Энгельхардта что-то трещало и шумело, будто он находится под водой, будто его захлестнули волны океана… Он опять сунул большой палец в рот. Лютцов же во время этого нечистоплотного торга стоял в стороне и раздраженно покусывал ноготь…
Спустя некоторое время губернатор Халь и сам оказался под водой: намыливаясь без всякого удовольствия, он стоял под теплой струей душа, который — после перенесения столицы — велел установить в своей новой ванной комнате, поскольку моросящая сверху водичка нравилась ему больше, чем отупляющее лежание в ванне. Еще прежде, сразу после отбытия двух кабаконских чудаков, Халь вскрыл скрепленное должностной печатью письмо, которое какое-то время носил с собой, не распечатывая, в предвкушении приятных известий (послание это пришло из новой берлинской конторы его друга Вильгельма Зольфа, только что назначенного статс-секретарем германского ведомства по делам колоний); однако вместо приятных новостей он обнаружил трехстраничный поток упреков в свой адрес: мол, что же такое творится под его эгидой, если всякий раз, как в отечественной прессе заходит речь о Новой Гвинее, упоминается лишь то, что подведомственные ему земли погрязли в пороках, что населены они исключительно голыми немцами, которые предаются оргиям, а питаются цветами и бабочками; одним словом, если Халь хочет сохранить свою хорошо оплачиваемую должность (он, Зольф, говорит ему это как друг), а не протирать до конца жизни штаны в убогой берлинской канцелярии на задворках германского ведомства по делам колоний, пусть немедленно позаботится, чтобы подобные безобразия прекратились (Зольф даже не нашел нужным немного смягчить свой тон, добавив выражение «пусть будет так любезен»)… Теперь на голову губернатора падали только отдельные капли, которыми он не мог смыть пену от ароматного, но щиплющего глаза мыла для волос; вскоре вода и вовсе иссякла, а Халь, временно ослепший и мокрый, остался стоять, как заложник, в своем новом губернаторском душе; подавив в себе приступ гнева, он задумался, что же, собственно, можно в такой ситуации предпринять…
Вечером того же дня Энгельхардт и Лютцов возвращались на Кабакон; под оранжево-красным угасающим небом оба они молчали: не так, как бывает, когда ты находишься рядом с другом и просто на два-три часа прерываешь общение с ним, — а сознавая, что в их отношениях что-то сломалось и уже не может быть склеено. Лютцов раз или два пытался разбить лед молчания поэтическими возгласами по поводу волшебных облаков, хотел заставить друга улыбнуться, но Энгельхардта природные красоты сейчас не интересовали, а всякое, даже беглое замечание по поводу их поездки в Рабаул он воспринимал как направленный лично против него упрек, мелочный и раздражающий.
Когда они добрались до дома, Энгельхардт запретил другу садиться за пианино, сам же растянулся на кровати, и в то время как звучный храп музыканта разносился по их общему жилищу, долгие часы лежал без сна, уставившись в потолок и посасывая палец, совершенно ни о чем не думая; потом он опять вцепился зубами в одну определенную мысль, да так крепко, что эта мысль, словно зловещая огненная надпись (или змей-уроборос, кусающий собственный хвост), казалось ему, охватила все бытие мира, распространившись на нескончаемо-протяженный космос.
Он снова видел огненное кольцо, которое в детстве показывала ему мать; и когда это колесо, вращающееся вокруг собственной оси, возникло над ним, на потолке (а у него вообще не было подушки, которую он мог бы прижать к глазам), он, застонав от страха, спрятал лицо в ладони. Потом ему привиделись звери, гигантские, состоящие в родстве с самим Genius malignus, и вид этих зверей был настолько несказанно ужасен, что Энгельхардт от испуга весь съежился, пытаясь найти жалкое прибежище в самых темных закоулках своей экзистенции… Звери, чьи жуткие имена он даже боится произнести вслух: мерзкие существа, а зовут их Хастур и Азатот; и вот уже они, шипя, нашептывают ему: человечество-незначительная, ненужная, ничтожная безделица в Универсуме; его судьба — появиться и кануть в небытие, незамеченным и неоплаканным… Лютцов, который таких рассуждений вообще бы не понял, спал себе и спал, не проснувшись даже тогда, когда Энгельхардт, незадолго до рассвета, склонился над ним, раздумывая: как бы его убить, при этом не разбудив.
В то время как капитан Кристиан Слюттер борется с последними, все еще гневно пенящимися отрогами июльского урагана — этими волнами-горами, которые Соломоново море беспрестанно обрушивает на палубу его покрытого ржавыми вмятинами фрахтового парохода «Джидда», — Макс Лютцов ни свет ни заря поднимается на борт того самого маленького баркаса, на котором уже почти год назад прибыл на Кабакон. Оба судна, пуская клубы пара, неуклонно движутся навстречу друг другу. Эпицентр циклона между тем сместился на двести морских миль к северу. Слюттер выгрузил в Апиа двести ящиков французского брантвейна, которые при сомнительных обстоятельствах был вынужден принять на борт в Сиднее; теперь он везет в Новую Померанию кухонные принадлежности: ножи, топоры, сковороды и кастрюли.
Что касается Лютцова, то он этим утром, еще до рассвета, собрал саквояж; покидая дом, нежно дотронулся кончиками пальцев до крышки пианино и, не дожидаясь, пока проснется Энгельхардт, спустился к берегу, а таинственно улыбающийся Макели отвез его на каноэ к баркасу, ждущему по ту сторону лагуны.
Тайному отъезду предшествовала жуткая ссора, случившаяся накануне вечером. Энгельхардт давно заподозрил друга в том, что тот будто бы украл у него — почти год назад — ножницы, которые сам он по рассеянности оставил лежать на виду. Пока по крыше барабанил проливной дождь, из-за которого комары так сильно докучали обоим обитателям дома, что они оба намазались с ног до головы кокосовым маслом и повсюду расставили плошки с горящим пальмовым волокном, Энгельхардт, видя, что уже намечается некоторая безысходность ситуации, резким движением руки смахнул с шахматной доски все белые фигуры. Конь и ладья, словно деревянные гранаты, приземлились на песок рядом с какой-то многоножкой, которая, оторвавшись от листа, служившего ей вечерней пищей, приняла обиженный вид и под струями дождя угрюмо поползла прочь. Тут-то Энгельхардт и помянул в очередной раз те пропавшие ножницы, а Лютцов, который при всех своих недостатках никогда не стал бы устраивать ссору на пустом месте, ответил, что знать не знает ни про какие ножницы, они ему не нужны… И вообще, разве все вещи здесь не являются их общей собственностью, а значит, и ножницы тоже? Он, конечно, готов, продолжал Лютцов, простить другу этот кратковременный приступ тропического бешенства, но не допустит, чтобы ему предъявляли столь притянутые за уши, неоправданные обвинения. «Неоправданные обвинения?!» — вырвалось у Энгельхардта; вскочив с места, он ринулся в гостиную, принялся, как безумный, хватать с книжных полок том за томом и вышвыривать их через открытое окно, под дождь, приговаривая, что обвинения очень даже оправданные: Лютцов, мол, уже не раз разыгрывал из себя негласного теоретика Ордена, хотя в действительности Энгельхардт сам все это придумал и спланировал, так что теперь напрашивается вопрос, когда музыкант окончательно выхватит у него из рук бразды правления Кабаконом; по сути, это лишь вопрос времени, однако в данный момент он, Энгельхардт, намерен решительно воспрепятствовать таким проискам; ведь остров — вопреки тому, что Лютцов наболтал Халю, — отнюдь не является демократией: коммунистического, сиречь инфантильного, сосуществования здесь никогда не было и никогда не будет. Энгельхардт один определяет дальнейшие перспективы, а недавний совет Лютцова — переселить целую орду безумцев из Рабаула на Кабакон — был, по сути, подлым маневром, рассчитанным на то, чтобы со временем полностью отобрать у Энгельхардта всю власть…
Ну что ж, ответил Лютцов, тогда он лучше уедет — если здесь его присутствие не ставят ни в грош; он, видимо, ошибся, полагая, будто на Кабаконе они живут вместе ради того, чтобы создать новый Эдем. Он, человек по натуре вполне уживчивый, не намерен что-то оспаривать у Энгельхардта; и уж тем более ему бы и в голову не пришло претендовать на власть, которая, даже завладей он кокосовой плантацией, ничего бы ему не дала, ведь он — человек искусства, а не управленец; словом, ему искренне жаль, если у Энгельхардта сложилось о нем другое впечатление, но теперь он должен, он хочет уехать, а другу желает всяческих удач. Ему, конечно, грустно, потому что он чувствовал, что их связывает внутренняя близость, в разрушении которой, возможно, отчасти повинен он сам (именно, именно так, мрачно кивал Энгельхардт), однако независимо от того, как это все закончится, друг многому его научил и, главное, показал, что всегда можно найти путь, выводящий из отупляющего убожества современной жизни, — за что он, Лютцов, всегда будет благодарен… Ножницы, между прочим, отыскались через несколько дней, как будто никогда и не пропадали.
Сохранилась выцветшая фотография, на которой можно увидеть этих двоих, с окладистыми бородами, перед пальмой: Лютцов, полулежа и опираясь левой рукой о песок, с удовольствием смотрит в камеру; Энгельхардт, страшно исхудавший, демонстрирует свой вороний профиль. Положение головы кажется странно напряженным, высокомерным, что можно было бы принять за признак дерзкой надменности, однако скорее речь идет просто об уверенности в себе, с легким налетом самодовольства. Круглый живот, раздувшийся от недоедания, выпирает над клетчатой юбкой-запашкой; Энгельхардт, конечно, и не подумал польстить своему тщеславию и втянуть брюхо, прежде чем щелкнет затвор фотоаппарата…
Ах, Лютцов все-таки поступил как порядочный человек, каким он, несомненно, и был всегда; был, вероятно, еще и чуточку тщеславным, но не настолько, чтобы поддаться на провокации и вступить в борьбу с Энгельхардтом, у которого уже давно случались приступы причудливой мизантропии (жестокие замыслы в отношении Лютцова и других пока что оставались спрятанными где-то в темных боковых ответвлениях рудника его психики). Лютцов по отношению к другу всегда вел себя честно, поэтому его утренний отъезд с Кабакона, хотя самому ему так не казалось, можно считать достойным шагом, а не трусливым бегством…
Туземцы, уже с раннего утра работающие на плантации, наблюдают за отбытием Лютцова и тихо переговариваются: этот отъезд они расценивают как дурное предзнаменование, за которым наверняка последуют другие, еще худшие. Да, а вчера видели странную, неизвестную птицу, которая жалостно перекатывалась в песке, будто хотела освободиться от чего-то, что склеило ее перья… Туземцы, посовещавшись, решают приостановить работу и ничего в ближайшее время не делать — только отдыхать и ждать дальнейших знамений. А что Энгельхардт вот уже почти два года ничего своим работникам не платит, это их не особенно тревожит: они готовы смириться с тем, что их работодатель в данный момент просто не располагает деньгами… Вождь же толаев — который по ночам все еще играет на лыковом пианино, потому что барабаны и дудки родного племени кажутся ему теперь слишком примитивными — сидит в стороне от других, под пальмой, и потирает онемевшие руки, чувствуя из-за отъезда белого чародея-музыканта глубокую печаль, которая усиливается до бесконечности по причине того обстоятельства, тщательно скрываемого от соплеменников, что сам вождь заразился проказой.
Энгельхардт — чего не знает ни он, ни Макс Лютцов — тоже подцепил проказу (окружающий эту болезнь ветхозаветный нимб затуманивает простую правду: что проявляется она, прежде всего, как нервное расстройство), чем и объясняются определенные странные реакции внутри его организма, и без того уже расшатанного многолетней кокосовой диетой. Неблагоприятный прогноз доктора Винда, сформулированный им в Рабауле, разумеется, в каком-то смысле вполне оправдался.
Все же было бы преувеличением утверждать, будто Psyche Энгельхардта уже отведала воды из реки Леты, на берегу которой долгое время отдыхала, разглядывая свое отражение; и будто из-за этого глубочайшему, космическому забвению предан ответ на главный вопрос: зачем вообще Энгельхардт здесь находится… Правда выглядит куда прозаичнее: чем больше наш друг отдаляется от человеческого сообщества, тем более странным становится его поведение и отношение к этому сообществу; он оказывается отброшенным в сферу духовной архаики, что проявляется в ощущении утраты контроля над происходящим: скапливающиеся в Рабауле бутылки с кабаконским кокосовым маслом становятся добычей забвения, производство копры — тоже; страницы любимых книг покоробились от тропической влажности, потому что их больше не просушивают регулярно на солнце; даже цветы вокруг дома, за которыми Энгельхардт прежде ухаживал с заботливой любовью, дичают и вот-вот будут задушены хищными вьющимися растениями. Кажется, будто он сам превратился в старую деву мисс Хэвишем, которая флегматично дожидается того часа, когда яростный, всепожирающий огонь наконец избавит ее от бремени земного существования.
А что же проказа? Предполагаемый очаг заражения находился где-то в пределах квинты между клавишами до и соль лютцовского пианино, к одной из которых и прилип струп, отделившийся от пораженного проказой пальца вождя толаев; Энгельхардт чуть позже принял этот струп за свой собственный и по привычке машинально сунул в рот, не учитывая (и даже не подозревая), что у него в ротовой полости и на деснах имеются кровоточащие язвочки, так называемые афты… Впрочем, по правде говоря, заразился наш друг, конечно, гораздо раньше.
Итак, в то время как Энгельхардт пребывает на Кабаконе в состоянии яростного, парализующего, воспаленного помрачения рассудка (которое любой врач-невропатолог диагностировал бы как тяжелую манию преследования), а Макс Лютцов, несмотря на подступающий к горлу комок, мужественно и не без чувства облегчения плывет на баркасе в направлении Рабаула, капитан Слюттер, стоя на капитанском мостике «Джидды» (наклоненной ветром железной посудины, наполовину открытой в кормовой части), огибает вдающийся в бухту Бланш бутылочно-зеленый мыс и видит сперва дымящийся конус вулкана, а затем — раскинувшийся у его подножия маленький немецкий городок. Слюттер с улыбкой вспоминает, как был здесь в последний раз, когда еще не имел капитанского патента, и, пригладив светлую бороду (в ней уже показались седые волоски, которые тогда, во время посещения города пару лет назад, существовали только subkutan), передвигает рукоятку машинного телеграфа в положение «средний ход». Во внутреннем кармане слюттеровского белого, грязного, вечно сырого капитанского кителя лежит полученное им в Апиа письмо от губернатора Халя, с просьбой явиться для разговора в новую столицу Рабаул, чтобы устранить одну небольшую, но безотлагательную проблему.