Так в чем же заключена цель жизни? Неужто в стремлении сделать ее такой, чтобы ее можно было поведать, спеть? Но тогда как же ничтожно число людей, сумевших с младых ногтей проникнуться духом, жаждою героизма, которые раз и навсегда наставили бы их на путь истинный! Вот рецепт, по которому родители героя должны воспитывать своих внуков — детей героя, но которым мать Нелли несомненно пренебрегла; для нее воспитание дочери свелось к одному настоятельному требованию — носить перчатки. А юные герои могут бороться с жизнью и голыми руками… Да, грустно, но факт: трубные звуки героических легенд вошли в жизнь Нелли только с появлением Реджинальда. Она же могла рассказать Реджинальду лишь одно: часы, проведенные с ним, и ничего более. Не песнь — один коротенький куплет.
И все-таки было, вероятно, подходящее средство: попытаться сотворить из своей жизни — предшествующей жизни, до встречи с Реджинальдом — такую песнь, которую не стыдно было бы спеть ему. Придать этому лоскутно-пестрому и беспорядочному существованию единый смысл, единую окраску. Могла ли она отыскать в нем хоть крупицу, хоть капельку чего-нибудь легендарного, благородного? Что приносили ей воспоминания о прошлом? Увы, гордиться было нечем. Ссоры с братьями, которые впоследствии также не стали героями, — всего лишь маклерами по купле-продаже шелка. Сделайся они мучениками или апостолами, эти детские драки еще представляли бы какой-то интерес. Единственный поэт, посвятивший ей стихи, написал их в тот день, когда ей предстояло подняться спозаранку на экскурсию, а она заявила, что не встанет и проспит целую неделю подряд:
Нелли не была специально предрасположена ни к святости, ни к греху. Значит, не следовало искать себе прототип среди женщин, с которых ваяют статуи или пишут бессмертные романы. Она открывала альбом со своими фотографиями. Все они были здесь — и первые, младенческие, и та, на маскараде, где она вырядилась в костюм тореадора по Гойе, и та, где она, во время вечеринки у вице-председателя Сената, изображала невесту на инсценированной свадьбе. Нелли внимательно разглядывала их — себя — начиная с голенькой малышки, простодушно кажущей выпяченный животик и толстенькие ножки, и кончая нынешней молодой женщиной, лицемерно скрывающей тело под платьями. Она рассматривала их, но никак не могла придумать героическую эпопею, коей эти снимки послужили бы иллюстрациями. Прежде всего, она ясно понимала, что большинство образов — фальшивы; вот она на яхте, вот на лошади, вот в горах, но притом моряк, ковбой или альпинист из нее такой же, как тореадор Гойи или невеста. Повсюду на этих фотографиях она была лишь ряженой. Повсюду, где бы ее ни запечатлели — у стен Буржского собора, на месте сожжения Жанны д’Арк или возле самой высокой плотины в мире, — она, вопреки окружению, выглядела существом, ничего общего не имеющим с подлинной красотой, благочестием и электричеством. Какой же нужен был гениальный поэт, чтобы придать этим образам высший смысл! А самое ужасное состояло в том, что и слепому было видно: это не предисловие, не пролог, эта женщина уже немало прошла по жизненному пути, по жизни без песни… Нет, о нет, так дальше невозможно!
Однажды ей пришла мысль: если Реджинальд любит ее, то он должен, просто обязан сам услышать, когда Нелли находится рядом с ним, песнь ее жизни. Ибо теперь она ясно понимала, что все люди в мире делятся на тех, кто поет о своей жизни, и на других — кому петь не дано. Она убеждалась в этом, глядя на своих друзей, как самых заурядных, так и наиболее одаренных или счастливых: в одних эта песнь звучала, и все в ней было правдиво, мощно, чувственно; другие жили перепевами чужого, и их юность, их приключения, их путешествия, даже их дети были всего лишь отдельными куплетами, украденными из других песен и неуклюже, кое-как собранными вместе. Доказательств тому находилось больше, чем она ожидала. Даже у Люлю имелась своя песенка, которая становилась совсем отчетливо слышна, когда она принималась выпевать ее тоненьким, прозрачным голоском; например, если мать, отхлестав ее домашним шлепанцем, потом в знак примирения дарила ей монетку:
Среди маляров-итальянцев, работавших в доме, был один со своей, настоящей песней. Подыскивая нужный колер, он набрасывал вокруг двери десятки цветных пятен-образцов и каждодневно добавлял к ним все новые и новые. Иногда он являлся на работу пьяненьким и утверждал, будто воробьи говорят с ним на своем языке… «Ты рогоносец, — щебетали они, — ты рогоносец…» И какого черта они лезут в его личную жизнь, делать им, что ли, нечего? Он переспрашивал их. Но они упрямо твердили свое: «Ты рогоносец…» И напрасно он пытался разобраться, отчего этих пичуг так интересует супружеская измена, — хоть убей, правды не доищешься. Ладно, предположим, такой-то и такой-то — рогоносец, но какое до этого дело птицам, хоть воробьям, хоть страусам, будь они неладны?! «Ты рогач, ты рогач!» — трещали воробьи, увязавшиеся за ним на улицу Месье-ле-Пренс, где он покупал краски. «Когда я был мальчишкой, воробьи в такие дела не совались… Сами-то они тоже, небось, рога носят. Кукушка, к примеру, это вам кто — птица или лошадь?» Впрочем, Эусебия его не обманывает, это он точно знает. Однажды, правда, он застал ее с помощником мясника, они заперлись в комнате вдвоем. Тогда он пересказал ей воробьиные речи. «Ну что ты болтаешь! — возразила его супруга. — Глянь, как он с тобой мило обошелся. Если бы ты и впрямь застал его за этим делом, то он бы уж тебе кровь пустил, будь спокоен; таким бешеным бугаям человека пырнуть — плевое дело». И верно, помощник мясника поздоровался с ним за руку — вежливо эдак, ничего не скажешь! — а потом стал надевать свой фартук, снятый по причине жары. Вы не поверите, до чего же тяжел бывает обыкновенный холщовый фартук… «А вообще, будь я воробьем, я бы уж точно не стал садиться на окна лачуг да подглядывать за бедняками. Ничего там красивого не увидишь. Ну, моются, ну, зубы чистят, вот и все дела. Будь я воробьем, я бы уж исхитрился подсмотреть, как наставляют рога богачам…» — «Может, ты и не рогат, — верещали воробьи, — зато уж точно глуп!» Ну, тогда он стал швырять в них камнями и они разлетелись. Глуп-то он глуп, но разогнать этих болтунов у него ума хватило.
Нелли выслушивала парня с грустной улыбкой. Все речи, все поступки простодушного маляра были отмечены неподдельной искренностью, своим «стилем» — так же, как деяния Реджинальда. Ни интеллектуальный уровень, ни разнообразие жизненных коллизий не играли никакой роли в этом разделении человечества на два лагеря — подлинный и фальшивый, и вот в настоящий-то ей, Нелли, вход был заказан. Хотя там, вполне вероятно, обретался даже смазливый помощник мясника с его незамысловатой песенкой, который бережно, стараясь не помять, расстилал на кресле рядом с кроватью свой забрызганный кровью фартук.
И у всех божьих созданий, лишенных дара речи — животных, деревьев, — тоже была своя песнь. Ее кот, даже не мяукая, одними повадками, одной только позой являл собою собственную песнь. Также и кедр в Зоологическом саду, куда она водила Люлю в надежде повстречать там Эусебию. К тому времени она уже знала, что Эусебия боязлива и потоку посещает лишь те места, где двери запираются на ключ. И все хищники в зверинце — тигры, львы, даже кондоры — воплощали в себе собственную песнь. Гиена, к примеру, — жуткая песнь смерти. Разглядывая всех этих зверей, полосатых и одноцветных, лохматых и скользких, Нелли силилась понять, что общего у них с Реджинальдом и чем она сама отличается от них. Вот в чем, например, разница между нею и тигрицей? Уж, конечно, не в том, что у тигрицы полосатая морда, а у Нелли лицо гладкокожее; скорее уж в том, что Нелли заботливо помечает полученные письма и, невзирая на Гастона, упрямо хранит их все: связку с пометкой «Жером» — под пижамами, с пометкой «Чарли» — среди ночных сорочек, тоненькую еще стопочку от Реджинальда — в коробке с носовыми платками. А чем она отличается, скажем, от тапира? Уж, конечно, не длинным гибким носом, которым он, тапир, в отличие от Нелли, умеет добывать муравьев; скорее уж разница заключается в счетах, по которым она аккуратнейше платит каждую неделю, и в ежемесячных посещениях банка.
В Зоологическом саду водились еще и воробьи; они летали следом за — нею, но помалкивали, и она чувствовала, что им внушает почтение ее маниакальная чистоплотность. Люлю — та прекрасно с ними ладила, она ведь и сама была грязнуля хуже некуда, и когда подходило время мытья, то хоть бери ее да кидай в ванну как есть, в одежде, иначе девчонка тут же вырвется и удерет в угольный подвал.
Однажды Реджинальд все-таки заговорил о ней, и Нелли поняла: сейчас все рухнет.
— …Далее, я не скажу, что ты и есть истина; нет, ты — некая неведомая истина. Я ничего не знаю о тебе. И я ни о чем не спрашиваю; мне кажется, я и так все угадываю.
Что же он угадывает в ней — он, проникший в секретнейшие замыслы Вениселоса и в темную тайну будущего народов?
— Ну хочешь, поговорим о каком-нибудь сокровенном событии в твоей жизни? О помолвке, например?
О помолвке! Вот уж о чем она ни разу не подумала, так это о своей помолвке!
— Представь, как меня должна была мучить мысль о твоей помолвке, о том драгоценном даре, что ты принесла другому на заре юности; но ведь это случилось так давно, не правда ли?
— О да. Мне было шестнадцать лет. Значит, восемь лет назад.
Что это с ней, зачем она участвует в этой нелепой комедии, зачем вдруг позволила двум Нелли — настоящей и фальшивой — разъединиться на самом деле, стать двумя совсем разными женщинами? Реджинальд уже взрослый, достаточно взрослый для того, чтобы самому создать свою Нелли.
— Но я не знаю, почему ты согласилась на этот брак. Мне кажется, ты не любила его и уже понимала, что не любишь.
— Ах, нет, я его не любила.
Вот это была чистая правда. «Он» никогда и не существовал. Но она все равно не любила его. Странно: она верила в то, что не любила его, гораздо больше, чем в то, что он никогда не существовал.
— И, мне кажется, ты не была счастлива в его объятиях.
— Ах, нет, я не была счастлива.
Почему, почему она отвечала на вопросы, которые ей не задавали? И почему даже лицо ее при этом потемнело и опечалилось? Да оттого, что ей предлагалась некая отправная истина, с которой трудно было согласиться, а именно: тот факт, что «он» не существовал. Зато, приняв эту истину раз и навсегда, она тут же попадала в область абсолютных истин, с которыми управлялась куда легче. Этот никогда не существовавший жених… она и впрямь не выносила его, ей противно было прикосновение его руки, ее приводили в ярость расцветки его галстуков, и в день свадьбы — той самой свадьбы, которой никогда не было, — едва этот болван — никогда не существовавший — подошел к ней (о, до чего же все становилось похоже на правду, стоило ей подумать о Реджинальде!), как она оттолкнула его, потом обругала, потом плюнула в лицо, и, хотя он пускался на всяческие хитрости, ему все-таки потребовались две недели… ты слышишь, Реджинальд? О, Реджинальд, знаешь ли ты, чего это стоит — целых две недели сопротивляться мужу, с которым живешь под одной крышей?! А потом, однажды вечером… о Боже, какой ужас!