Цви Прейгерзон - Бремя имени стр 14.

Шрифт
Фон

Лавров схватил его за горло и сдавил сильными пальцами. Жидкая колючая бородка еврея царапала ему руку, он извивался, хрипел, но выбрызгивал это проклятое слово «мешумад». Лавров уже сам хрипел и рычал как зверь, и душил что было сил этот ненавистный ему крикливый народ, отнявший у него любимую жену, его жизнь!.. Вдруг он почувствовал, что еврей бессильно повис у него в руках, словно это была тряпичная кукла, и ноги его бились и стучали одна об другую, как стучала в тот день эта швейная машинка…

Человек перестал хрипеть, обмяк и затих. Разжав пальцы, Лавров с силой швырнул тело в расщелину, где поднималось весеннее половодье, грозившее снести мост и затопить «гнилую балку». А со стороны реки, навстречу ему, поплыла его еврейская мать. Она была в длинном белом платье, с распущенными волосами, из глаз ее текла кровь, и она горестно и гневно шептала слова молитвы… Не помня себя, Лавров закричал и побежал прочь от нее, с холма вниз. Ветер толкал и бил его в спину, мать смотрела на него с изумлением, отчаянием и страхом… Вокруг кричали, выли, и стонала мелодия, словно кто-то очень желал, чтобы весь мир услышал эти слова:

— Ай-я-яй! Береги наш уход и приход!

И теперь, и всегда! Ай-я-яй!..

Лавров добрел до дома и толкнул дверь. Сын бегал по комнате и радостно кричал: «первый апрель, никому не верь!» Чайник важно пыхтел на покрытом белой скатертью столе. Шошана медленно приблизилась к мужу и вдруг порывисто обняла его. Он почувствовал сквозь тонкую ткань платья ее нежную упругую грудь. Дверь в спальню была открыта, а в глубине комнаты белела кровать.

— Варька, — повернулась Шошана к девушке, — подай Иван Семенычу горячего чаю… Помойся с дороги, Ваня! Что это ты какой-то сам не свой?

Там, за окном, чернела ночь…

ынок опустел, а торговки не расходились и продолжали зазывать покупателя. Побледнел закат, потянуло холодом, и над ветхими крышами нависли клочковатые облака. Притихли омытые пролившимся дождем улицы моего городка, с водосточных труб сбегали последние струйки воды, и дождевые капли, лениво отрываясь от карнизов, шлепались в лужи.

На душе было пусто, кончалась пятница, затихали последние звуки, застрявшие в воздухе. Из торговых рядов послышались визгливые голоса — это ругались женщины.

— Чтоб ты подохла! — громко кричала одна. — Холера на твою голову, проклятая!

Неподалеку от нее одиноко стояла старушка. По-видимому, она заняла чужое место, чем и вызвала гнев своих товарок. Расшумевшиеся женщины долго не унимались, хотя их голоса, не успев отзвучать, тотчас же замирали, как если бы никто и не кричал. Так стремительный дождь, налетая на ветви, раскачиваемые ветром, разбивается в брызги да водяную пыль…

Я подошел к прилавку. Старушка сжалась над своей корзиной, вцепившись в нее бугристыми пальцами. В ее слезящихся глазах застыло выражение вины и беззащитности… А сердце мое, качнувшись, чуть было не выпрыгнуло из груди. Это была моя мать. Не в силах унять волнение, я пробормотал что-то насчет стакана семечек, которыми она торговала. Мама с поспешной готовностью отсыпала в карман моего пальто полный стакан с горкой, и вдруг, подняв на меня глаза, застыла.

— Мамочка… — только и смог я вымолвить. Всплеснув руками, она стала торопливо поправлять на голове платок. Торговый ряд затаился. Тетки, все как по команде, словно в рот воды набрали…

На разбитых улицах бегала сопливая босоногая еврейская детвора. Смеркалось. Шурша крыльями, метнулись первые летучие мыши. Ветер угомонился, и внезапно упавшая тишина забила все щели и дыры.

В воздухе пахло свежевымытыми полами, стоял густой дразнящий аромат субботних блюд, готовых к подаче на стол. В окнах зажглись свечи — это Суббота распахнула глаза, — а ну, как ее там встречать собираются!..

— Вот ты и приехал! Наконец-то! — торопливо повторяла мама, и в ее сухих глазах стоял лихорадочный блеск. Она шла быстро, огибая разлившиеся лужи. Корзинка с товаром, которую она держала в руке, плавно покачивалась на ходу, и горка яблок и семечек то сползала вперед, то отползала назад…

Прошло десять лет без малого с тех пор, как я покинул родные места, и теперь их убогая бедность поразила меня. Но горше всего мне было увидеть мать, постаревшую до неузнаваемости. Острая жалость пронзила мне душу. Я нежно взял ее за локоть…

— Все меняется, мама, меняемся и мы сами… так уж устроен мир… — произнес я сбивчиво. В смятении я машинально сунул в карман руку и, вынув горсть семечек, стал их быстро грызть. Тоненькая полоска черно-белой шелухи бежала за мной, проваливаясь в слякотную землю.

— Голда выросла, писаная красавица, книги все время читает… — сообщала мне на ходу мама семейные новости.

В нашей комнате, которую мама снимала на верхнем этаже полуразвалившегося домика портного Эзриэля, все было как прежде, ничего не изменилось. Со стен из черных рамок привычно глядели знакомые, давно поблекшие фотографии Переца, Шолома Аша и Бялика. На полках хромой этажерки стояли Мишна и популярные отрывки из Гемары, выходившие в издательстве вдовы и братьев Ромм. А вот и Ахад-ха-ам, Мапу, — все старые знакомцы, поколение за поколением…

Мама преобразилась, с нее слетела робость, она захлопотала и зачем-то стала шумно переставлять вещи с места на место, хотя все давно уже было переставлено, убрано, и пол, вымытый к субботе, блестел, как зеркальный. Моя подросшая сестра возилась с самоваром, и я с приятным удивлением обнаружил, что она на самом деле превратилась в прехорошенькую барышню. Не удержавшись, я сказал ей об этом. Отвыкшая от меня Голда сконфузилась, а щеки ее, раздувавшие самовар, стали совсем пунцовые.

Мама вышла к соседке занять пару яиц. Порывшись в своей корзине, она выбрала битые яблоки — себе и Голде на ужин. И мы сели за стол. Яйца она положила на мою тарелку. Я нехотя ел, поглядывая на бледные лики наших классиков, висевших на стене. За столом стало тихо, тихо было в доме и вокруг него, и я вдруг почувствовал дурноту. Я резко встал из-за стола. Мать и сестра с удивлением посмотрели на меня.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке