— Ефим Иванович говорит, что душа не выдержала напряжения. У каждого гения в груди напряжение создается, сила внутренняя такая.
Сашка задумчиво смотрел на открытки Ван-Гога.
— Научиться бы так писать! — тихо сказал он. — Знаешь, у меня все время на душе свербит, хочется так написать картину, чтобы все ахнули. Ну, не ахнули, а как бы это сказать… — он взглянул на Данилку серьезно, по-взрослому, — чтобы она была написана как у Ван-Гога. Мне все время кажется, что я что-то недоделал, недописал. Пишу, а сам думаю: плохо. Даже не так. Когда пишу, то нравится, а когда напишу — смотреть не могу, плохо кажется. И стыдно за это. Тут же все по-другому сделать хочется.
Горел в груди Сашки тот огонь таланта, который не дает художнику успокоения, заставляет его переделывать картины бессчетное число раз, быть вечно недовольным своими произведениями: тот огонь, который заставлял больных и голодных, гонимых и преследуемых, непризнанных современниками творцов идти своей дорогой, дорогой тяжелой и светлой. Был этот огонь в груди Сашки. Он заставлял его, совсем еще мальчишку, рисовать по десять часов в сутки, все то время, что оставалось от учебы и сна. Он помногу раз переделывал свои рисунки. Однажды Данилка спросил, зачем столько раз перерисовывать уже нарисованное, когда и так уже все хорошо. Сашка ответил:
— Надо, чтобы еще лучше было. Чтобы рисунок был прост и ясен.
— И так уж все просто и ясно, — сказал Данилка.
— Федотов, который «Сватовство майора» написал, говорил: «Переделаешь раз со сто — будет просто». Понял?
Своими рассуждениями, порою совершенно взрослыми и зрелыми, Сашка поражал Данилку. Но таким серьезным Сашка был только тогда, когда дело касалось живописи. А так он был мальчишка, как и все остальные. Любил кататься на лыжах, ходить в кино, удрать с урока, вздыхал по Аньке Скоробогатовой — вертлявой белокурой сокласснице с дерзкими глазами. Писал ей записки, тайком клал в карман ее пальто в раздевалке. Любил петь под собственный аккомпанемент гитары песенку «И понравился ей укротитель зверей, чернобровый красавец Андрюшка…». Младший брат его, пятиклассник, всегда при этом широко улыбался. Его звали Андреем.
— Ты знаешь, — сказал однажды Сашка, — я все время удивляюсь: как это так? Берешь краски, выдавливаешь, делаешь мазок — раз-раз! — и получается картина. Это ж чудо! А? Вот дерево, я на него смотрю, а потом — раз! — на холст или на бумагу. И делаю его таким, каким вижу. А другой видит его по-другому. А если бы все одинаково видели и писали бы одинаково — скучно было бы. Я вот рисую, а у меня сердце замирает. Даже страшно становится, что я могу кистью сделать. Это ж колдовство.
Однажды Сашка принес на урок рисования — а рисование в классе вел все тот же Ефим Иванович — портрет своего пятилетнего братишки, сделанный акварелью в розовых тонах. Лицо карапуза будто бы выплывало из акварельного тумана, и это было странно и необычно. Поражали на портрете глаза. Они глядели внутрь, в себя, будто бы этот пухлогубый мальчишка размышлял, напряженно думал о чем-то, смотрел на мир не только с детским любопытством, а впервые, в это мгновение, хотел понять и осмыслить этот окружающий мир.
Все в классе как-то притихли перед портретом.
Ефим Иванович вывесил рисунок на доску и сам долго и пристально смотрел на него. А потом уже во время урока Данилка видел, как Ефим Иванович внимательно и чуть растерянно смотрел на склоненную голову Сашки, рисовавшего в это время кувшин на столе.
— Теперь буду только на пленэре работать, — сказал Сашка, когда они шли домой из школы.
— На каком планере? — удивился Данилка и даже остановился.
— Не на планере, — засмеялся Сашка, — а на пленэре. Это французское слово такое. На воздухе, значит, с натуры писать. В прошлом веке французские художники такое правило для себя сделали. И у нас Саврасов тоже своих учеников на пленэр водил, у него Левитан учился. Все! Больше я не копирую.
И как отрезал. Не стал даже Ван-Гога копировать.
На Сашкиных акварелях появились городские улицы после дождя; вечерние трамваи, когда в лужах переливаются огни; заводские трубы, будто врезанные в зеленое небо; горбатый железный мост через речку, рассекающую город на две части; городской сад на утренней зорьке. И все это было выполнено нервным мерцающим мазком или штрихом. На рисунках был водоворот цвета, тонов, полутеней — клубящийся фейерверк красок, как у Ван-Гога, и в то же время совершенно не похожий на него. При виде этих акварелей охватывало чувство радости и тревоги одновременно, и самому хотелось рисовать, рисовать и рисовать.
А Сашка все искал новые уголки города и, забравшись куда-нибудь на крышу или пристроившись у ограды, тут же на лету схватывал пеструю толпу на улице, одинокую лошадь у горкома или драку в детском саду. Раз как-то он пришел поздно вечером к Данилке и позвал его «смотреть ночь».
Они выехали за город к реке и расположились на берегу, неподалеку от рыбаков. На другой стороне реки, на высоком холме, белела старая крепость, поставленная казаками еще при Борисе Годунове. Через реку был перекинут железнодорожный мост, по которому часто проходили поезда. Ребята сидели возле самой воды, чувствуя речную прохладу и слыша тихий плеск волн в темноте. В городе гасли огни, но завод под горой продолжал работать, и небо время от времени озаряло пламя — это выливали раскаленный доменный шлак на отвале.
Ребята сидели молча, и Данилка вспомнил деревню, своих дружков Ромку и Андрейку, вспомнил, как гонял с ними в ночное лошадей и как дед Савостий рассказывал им про колчаковщину. Сладко и грустно защемило сердце. Что-то делают сейчас его дружки, может, опять сидят в ночном у костра, только теперь уже без деда Савостия. Еще зимой отец получил из деревни письмо, из которого узнали, что дед умер и похоронен со всеми почестями — деда любила вся деревня.
Вышла луна из-за облаков, и ее зыбкий свет залил пойму реки, и на душе Данилки стало почему-то еще тревожнее, будто эта тишина ночи вот-вот разрушится. Может быть, его охватило предчувствие тех перемен, которые уже были не за горами. Зимой началась война с финнами, а там — через год — заполыхал по стране пожар Великой Отечественной. Данилка еще не знал, что предстоит ему много воевать, будет он несколько раз ранен, будет лежать в госпиталях, будет вот такой же ночью ходить в разведку и бесшумно снимать часовых. Много будет крови, страданий и смерти. И может быть, туманное предчувствие всего этого и тревожило его сейчас, когда смотрел он на лунную дорожку на реке, на дальние огни завода, на костер рыбаков.
— Помнишь, «Лунная ночь» у Куинджи? — спросил Сашка. — Вот такая же луна у него. Когда он первый раз картину выставил, то люди за холст заглядывали, думали там лампочка горит — так луна у него светила. Как настоящая. Интересно, как он краски подбирал?