Юргис Кунчинас - Туула стр 4.

Шрифт
Фон

4 ноября 1945 г., Вильнюс. С бьющимся сердцем шел я вчера на улицу Малуну, 3. Поднявшись по лестнице на галерею, заметил, что здесь живет уже не Лидия: другие вещи у дверей, нет той чистоты, которую так тщательно поддерживали Лидия и ее семья. Постучался, но никто не открыл дверь, распахнув которую я часто заставал когда-то дома Ее. Не достучавшись, я заглянул к пани Ганульке, там и узнал кое-что...

С бьющимся сердцем, часто взмахивая крыльями пернатого зверька, я влетел - а разве сейчас я не продолжаю по-прежнему влетать? - в разбитое окно, сквозь покрытое пылью и заляпанное строительным раствором стекло в пустую, как осушенная бутылка вина, комнату. Она была пропитана терпким запахом краски, извести, чего-то тошнотворно-кислого, — вот только человеческого духа там не осталось и в помине. Не пахнет больше телом Туулы, ее волосами и даже пропыленными папками. И как ни раздувай ноздри, все равно не почувствуешь даже запаха мускуса, которым разило от Петрилы и его прыщавого сынка, тяжелого духа сапожной ваксы, выдохшегося пива - ничего! Будто попадаешь в старый кладбищенский склеп: беленые стены с почти незаметными паутинками на них кажутся до омерзения вечными, они страшнее всех символов смерти, палат дурдома и кладбища, что возле бюро ритуальных услуг, - одно время туда, то ли следуя странной моде, то ли гонимые массовым психозом приходили кончать жизнь самоубийством желторотые наркоманы, юные девицы и просто любопытствующие сумасброды... Бродил там и я - мне казалось, что в этом месте и уютнее, и теплее...

В тот год, забредя в опустевшую уже твою (нашу?) комнату, я застал в кухне странную пару - зачуханный мужичонка и немая толстуха с паршивым щенком: они здесь и ели, и спали, и испражнялись - прямо на кухне. На листе жести разводили костерок, что-то варили... О таких людях стали понемногу писать - на городских свалках их уже было не меньше, чем ворон, но чтобы здесь, в городе? Они пригласили меня посидеть, выпить пива, но я лишь мельком оглядел комнатушку, где когда-то стояло твое ложе, покурил и выскользнул за дверь, к речке, где жирный селезень кормил белым хлебом свою худосочную даму... Твое жилище, Туула, уже совсем другие люди собирались приспособить к потребностям ненасытного общества — они решили оборудовать здесь студии живописи для детей из хороших семей. Хорошо еще, что живописи! До настоящего времени тут шатались полуживые призраки, потом появились бомжи, сатанисты, влюбленные парочки, увлекавшиеся богоискательством подростки, из которых со временем могли вырасти настоящие «бибельфоршеры»10 - фюрер сажал таких в каталажку, а писатель Сруога11 немало натерпелся от им подобных в Штутгофе. И вот пришли строители - всерьез и надолго. Обосновались со всей своей амуницией, сколотили подсобку для стройматериалов, отремонтировали старую печку в кухне Петрилы и, похоже, собирались ее топить довольно долго, до тех пор пока... пока однажды кто-нибудь тут и впрямь не расставит мольберты...

Я влетел: осень, холодает, но еще светло... Правда, не за что уцепиться цепкими, как у любой летучей мыши, лапками - здесь так пустынно, округло, голо и безжизненно. Здесь, в твоем бывшем жилище, Туула, рядом с кухней Петрилы - его харчевней, кошмарней, молельней, где он поклонялся Бахусу и Люциферу, рядом с брошенными строителями касками, осколками бутылок и горой пищевых отходов. Я бился в этом почти безвоздушном пространстве до тех пор, пока не пробился за глазницы окон наружу и не опустился устало на густой куст терновника; внизу зияла бездна, во всяком случае мне так казалось - широкая и глубокая прямоугольная яма; зачем ее тут вырыли и кто? Светило бледное октябрьское солнце, и на дне мне удалось разглядеть неглубокую канаву, вымощенный круглыми камнями желоб, а чуть дальше - крупные валуны и толстые дубовые бревна с выскобленной серединой... Ага, старинный водопровод, подумал я, он давным-давно зарос, захлебнулся замутненной струей - Туула никогда не узнает об этом, в ее времена здесь зеленели лопуховая плантация да лужайка, на которой она когда-то разливала гостям что-то из кувшина... Что было еще? Полчища крыс и мышей, орды насекомых, слепни, зеленые мясные и сизые навозные мухи, сарайчики-времянки - вековые времянки! - ржавеющие прямо на глазах гаражи, сколоченные из гофрированной и листовой жести, и изумрудный лунный свет на наших успокоившихся ненадолго телах - так ли все это было тогда? Может, и так...

Мы расстались, Туула, и именно поэтому я научился время от времени превращаться в летучую мышь - существо с птичьим сердцем и звериными зубами. Это я опускался на твои груди, когда ты погружалась в сон без сновидений, и поутру тебе нечего было записать в общую тетрадку-сонник угловатым девичьим почерком со странными завитушками на букве «у», напоминавшими спущенные штаны гномика на двери вонючего туалета Петрилы. Подолгу кружил я над раскопанными останками затянутого илом старинного водопровода, над красным домиком городского водозабора № 1 по ту сторону реки, продолжающего снабжать Старый город подземными водами... При виде меня сторож водозабора в синем пиджаке и зеленой фуражке со скрещенными ружьями на кокарде и заливистым свистком наизготовку в металлических зубах, не утерпев, принимался свистеть, как мальчишка, или просто всплескивал жилистыми руками - ведь мы, летучие мыши, можем понравиться лишь немногим...

Тогда я опускался на башню Бернардинского костела, в высях которого запрограммирован архитектурный код столпов Гедиминаса12, и вглядывался в твои, Туула, бывшие окна. Как в ту пору, когда ты еще жила тут, уже без меня и, осмелюсь предположить, без частицы себя. Как я ждал тогда твоего прихода! Обычно ты приходила с первыми вечерними сумерками и сразу же ложилась спать; тогда я и прилетал к тебе в комнату, где зависал вниз головой под сводами — они были так грязны от копоти и сплошь покрыты темными жирными катышками, сажей, паутиной, дохлыми мухами... я улавливал слабый запах воска, мази, мочи и несвежей пищи - рядом находилась кухня...

Уже тогда я лишь смотрел на тебя, Туула, не смея завести разговор с тех пор, как в последний раз притащился сюда с темной улочки Филарету, которая, отдаляясь от соседки - улицы Филомату, - врастопырку извивалась от Бельмонтского леса чуть ли не до краснокирпичных домов гэбэшников, что возле обиталища покойников... Я так и не успел рассказать тебе об этом доме покойников, ну, том самом, который находится рядом с улицей Мери-Марго, неподалеку от линии переулок Балтасис - улица Полоцко... Послушай, Туула, не охватило ли тебя, во всяком случае поначалу, когда ты очутилась в этом царстве мертвых, свойственное живым болезненное любопытство к смерти, мерзкое любопытство, которое сродни ситуации, когда человек, учуявший отвратительный запах, не убегает прочь, а наоборот, поводит носом, озирается, нагибается, жадно впитывает этот смрад, словно пес, идет за ним, пока не находит свой конец? Разве не так, милая? Я впервые называю тебя «милая», когда ты уже мертва, а при жизни я звал тебя только Туула, ну a «THULLA» написано мною зелеными буквами на еще не прозондированной стене Бернардинского монастыря... Как давно это было! Дом мертвецов - мерзостное строение из силикатного кирпича с закрашенными до половины белой краской окнами, вечно закупоренными наглухо. Морг. Явно не способный вместить всех городских мертвецов, не отвечающий по меньшей мере полусотне элементарных требований санитарии и морали, не говоря уже о заповедях Господних, с незапамятных времен белел этот морг за огородами Полковника и мясника Рикардо. Никому из них он нисколечко не мешал, хотя оба они - и бледный как воск одутловатый полковник запаса, и смуглый сангвиник мясник - прекрасно знали, что творится за теми белыми стенами, что за грузовики и автобусы въезжают в проржавелые ворота и выезжают со двора. Им на это было наплевать: Полковник был озабочен проблемами морали в находившейся под полом его жилища крошечной мастерской неугомонной Аурелиты, а Рикардо было не до того — он вечно ломал голову над тем, как бы незаметно вынести с комбината кусок мяса, да поувесистее. Правда, зады своих огородов, упиравшиеся прямо в дверь покойницкой, оба они, причем не сговариваясь, засеяли красавкой, которую никто не рвал, а под забором сплошь темнела крапива.

На дом мертвецов смотрело и одно из окон Аурелиты Бонапартовны, находившееся в ванной. Однажды, во время нашего совместного купания, Аурелита неожиданно выскочила из этого тесного бассейна, и я смог вытянуть ноги и понежиться в ванне один. Оставляя мокрые следы, она подошла к окошку, выглянула, провела рукой по запотевшему стеклу и испуганно, точно поперхнувшись, прикрыла ладошкой рот. Потом, не оглядываясь, поманила меня -погляди! Нам, находящимся в ванной, замазанные белой краской окна не служили препятствием: я увидел на оцинкованном столе обнаженный, подобно нам с Аурелитой, труп с раскромсанным животом. Я обнял Аурелиту за плечи, но она продолжала дрожать. Тряслась и тем не менее не отошла от окна, намертво к нему прилипла! Пожалуй, еще молодой мужик, подумал я, хотя и не видел его лица. Мне показалось, что я вижу голубую татуировку на его предплечье, мы разглядели совершенно отчетливо его почерневшие ступни, спокойно лежащие вдоль тела руки, а когда один из потрошителей отошел в сторону, отчетливо стали видны гениталии - свет там был пронзительно-яркий... Пошли, пошли, хватит, прошептал я, но Аурелита оцепенело стояла у окна, намертво впившись ногтями в подоконник, молчала и пожирала глазами ярко освещенный квадрат по ту сторону улочки, за которым два дюжих парня в белых халатах, изредка поглядывая на своего раскроенного пациента и вроде что-то проделывая над ним, снова оборачивались к замазанному окну, наливали что-то в мензурку, выпивали, морщились, закрывали глаза и хватали горбушку хлеба... Уж и не знаю, сколько времени это продолжалось - наше наблюдение и их цикл: скальпель, мензурка, горбушка... И все же я не пришел в ужас, Туула, просто еще острее почувствовал свою никчемность, однако после той бессонной, залитой вином ночи мне стало казаться, что отныне ничто больше не способно вызвать во мне страх или отвращение. Только Аурелита так и не дала мне тогда заснуть - зубы ее стучали о края рюмки, пришлось снова отвести ее в ванную, где, показав на темноту за окном, я сказал: погляди, там уже никого нет. Его увезли. Значит, вот-вот привезут другого, - прошептала она, - погоди. Нет, - возразил я, - им тоже надо отдохнуть, пошли спать. Но заснуть не удалось, любой стук, шум каждой проезжающей машины выводил ее из себя, она то и дело переспрашивала: значит, и нас так? И меня? А ведь она сама как по команде вылезла из ванны и прямиком направилась к окну. По чьей команде, Туула, как ты думаешь? Как тебе живется там, под землей, над землей, высоко-высоко, где парит твоя душа? Ты бы могла рассказать мне о своих ощущениях, испытанных сразу же после смерти?..

Над обиталищем покойников я пролетал и той ночью, когда осыпал твое отдыхающее тело цветками сирени, - знал, что ты спишь с открытой форточкой, что по ночам тебе все сильнее не хватает свежего воздуха, — а впоследствии прилетал к тебе по ночам в течение всей весны... Я всматривался из-под потолка в твое плоское вздрагивающее тело, темные паховые впадины, белые, как свечи, ноги, прислушивался к твоему дыханию, слышал, как ты поворачиваешься на другой бок и, странно, не по-человечески застонав, беззвучно рыдаешь во сне -плачешь не по себе, не по мне, не по кому-нибудь еще, просто что-то приснилось... ведь ты не способна плакать наяву, будучи трезвой, когда рассказываешь с хрипотцой в голосе о своей странной подружке, которая укладывается спать в янтарных бусах, на непрочитанных книгах, острых спицах, наточенных ножах и спит так крепко, что ни разу не вздрогнет во сне... а вся книжная премудрость за ночь перемещается в нее... Чего ради ты несешь эту околесицу, Туула, да и есть ли у тебя вообще хоть одна приятельница?

Я столько раз прилетал к тебе и из психушки, что на улице Васарос, и из лесов близ улиц Оланду, Васарос и Рудянс — никто бы меня просто так не выпустил, но я, превратившись в мышь, проскальзывал под застреху, а оттуда вылетал в слуховое окошко и взмывал над лесистыми холмами, над триангуляционной башней возле Мотылькового кладбища, и, описав в воздухе дугу, на бешеной скорости влетал в твое скромное жилище. При виде чужих ботинок возле твоей двери я издавал писк голосом птицы и зверька, безуспешно пытаясь проникнуть к тебе через затемненные окна и запертую форточку... Однажды, когда я опустился передохнуть на восьмиконечную башенку, что на горе Бекеша, шорох моих крыльев испугал лежавшую под солдатом женщину. Разразившись бранью, солдат встал и швырнул в меня комком земли или камнем... Они могут вцепиться в волосы! — вопила женщина, прикрывая голову, хотя я успел перелететь на дерево. Солдат успокаивал ее, снова пригибал к траве, но та ничего не желала слушать: пошли, пошли!..

Когда парочка исчезла, я неподвижно уставился на закоптелый город, опутанный сетями, утыканный радарами, запретительными знаками, заслонами и разного рода помехами, изнуренный безрадостной жизнью и тем не менее ненасытный, голодный и жадный, и осознал: мне суждено остаться здесь лишь в облике летучей мыши, которую или ненавидят и боятся, или совершенно не знают! Я обречен жить в потемках, постоянно опасаться не только людей, но и своих собратьев — настоящих летучих мышей. Прятаться от солнца и звезд, не появляться даже в сумерках на глаза ни тебе, Туула, ни ясноглазым женщинам из больницы Красного Креста, куда меня, избитого, окровавленного, привезли однажды в синем фургончике; они выволокли меня наружу и положили у дверей приемного покоя — такие же синие милиционеры, а ясноглазки поволокли меня за ноги в провонявший карболкой коридор и оставили там: пьяница!

Благословенны ночи, когда я мог прилетать и смотреть на тебя, Туула, махать крыльями пусть даже у закрытого окна, наблюдать, с каким остервенением ты вяжешь, распускаешь тот свитер и снова принимаешься вязать что-то страшное и нескончаемое, потом вдруг чему-то смеешься, наливаешь остывший чай, внезапно вскочив, облокачиваешься о подоконник и пишешь в тетрадке-соннике несколько обрывочных предложений... только вот обрывочных ли? и предложений ли?.. Снились ли тебе когда-нибудь мои оттопыренные большие уши, любимая, мышиная мордочка и острые коготки? Ах, висеть вниз головой — тоже искусство, да еще какое, поверь!.. Я видел небрежно брошенную на стул зеленую юбку с пятном от карминной помады в том месте, под которым скрывается твое бедро, когда ты застегиваешь ее, видел, как ты раздеваешься перед сном: проверив дверную щеколду, отделяющую твою территорию от кухни Петрилы, снимаешь фланелевую блузу, ту самую, что ты давала мне поносить, стягиваешь серые колготки, маленькие черные трусики и голая ныряешь в холодную постель... сворачиваешься калачиком и все пытаешься уснуть, уснуть... О чем ты думала теми одинокими вечерами, Туула? Ощущала ли, вздрогнув во сне, мою близость? Но вот, наконец, сухо кашлянув, ты засыпала — под потолком или за окном засыпал и я: чуткие уши зверька улавливали малейший сип в твоих легких, хрипы в бронхах, биение крови в висках, я слышал, как булькает в твоих сизых кишках выпитый во время скудного ужина кефир - он прокисал и темнел еще больше... Я был у тебя дома и в тот вечер, когда ты, не выдержав, навела фундаментальный порядок в пропитанной тухлыми, кислыми запахами кухне Петрилы — выскоблила все, что только можно было выскоблить, повытаскивала отовсюду горы мусора и старых газет, извлекла наконец из всех углов пустые бутылки и, сдав их в пункте приема стеклотары, купила на вырученные деньги три бутылки пива «Таурас» для Петрилы, а также стиральную пасту и зубной порошок, который в те времена еще попадался в продаже. И я видел, как этот крупный, начинающий дряхлеть мужчина вошел в кухню и остолбенел, увидев, что она так и сверкает чистотой, как он стряхнул грязь со своих стоптанных ботинок (Петрила насквозь пропах ферментами или какой-то другой продукцией, вырабатываемой на его таинственном предприятии), откупорил бутылку пива, выпустив наружу пары хмеля, выпил его до конца из горлышка, со смаком рыгнул и лишь тогда удивленно уставился на тебя, Туула, - я видел все! Послушай, детка, - просипел твой хозяин, -мой сын уже взрослый, вот-вот в армию пойдет, так не скооперироваться ли нам... а? И замолчал, прикусил язык — так ты посмотрела на него. Ну, прости, - пробормотал он, — видать, не по адресу... забудь, я тебе ничего не говорил. Расхохоталась же ты гораздо позже, прямо верещала от смеха, когда рассказывала об этом сватовстве своей приятельнице, не исключено, что той самой, которая кладет на ночь в постель спицы и непрочитанные книги.

Нередко я висел в твоей комнатке до зари, но ни разу не подловил момент, когда ты встаешь; с рассветом я летел над холмами и долинами назад, на улицу Оланду, нырял под тонкое одеяло и вновь превращался в больного Второго отделения (об этом отделении я еще расскажу тебе, Туула) — в одного из тех неопасных жильцов сумасшедшего дома, которые отважно глотают прописанные лекарства, с удовольствием рассказывают врачу о своих недомоганиях и с каждым днем все больше сживаются со своей болезнью, даже по-своему начинают любить ее. Нет, таким я еще не был; смешно было слушать бредни больных в курилках, умывальной или за обжигающим как огонь крепким черным чаем: горячая кружка, - такая горячая, что каждый из нас успевал отпить не больше трех глотков, -передавалась по кругу... Тогда сумасшедшие и принимались рассказывать свои душераздирающие истории, которые и умным людям не грех послушать. Если ты, Туула, читала сказку Гауффа о калифе-аисте, если помнишь еще заветное слово «Мутабор!», то в таком случае ты, Туула, могла бы сидеть рядом со мной и бывшим сержантом милиции Назаровым, рядом с трясущимся экс-хирургом, чьи статьи, по его словам, печатались даже в журнале «Lancet», и желторотым студентом, успевшим пропить не только наследство, но и память. Или рядом с бездомным старичком с обызвествленными коронарными сосудами и седым магистром алхимии... Какими они все были фантазерами и рассказчиками!..

Только улетев на ночь к тебе, я хотя бы ненадолго забывал обо всей этой рутине, разноцветных таблетках и препарате, называемом МГБ или чем-то в этом роде: знаешь, они делают инъекцию в вену, но в тот же миг в анальном отверстии возникает такой жар, что кажется, оттуда вот-вот повалит дым, однако спустя несколько секунд все проходит - так лечат в основном легких больных, они все равно никак не могут утолить голод, постоянно хотят курить и вечно брюзжат, что их никто не навещает и не хочет отсюда забрать. Пока не стану рассказывать тебе всю правду о Втором отделении, Туула, скажу только, что за день я проглатывал там «Сказки народов СССР», «Узбекские сказки» и замечательную книгу, просто находку, подзабытую с детства, - «Как бабочка ногой топнула» Киплинга, помнишь такую книжку, Туула? Эти книги помогли мне вернуться в собственное детство, где я чувствовал себя совсем неплохо, мне нравились и концовки восточных сказок, и Киплинг. Сейчас я даже имя его помню - Редьярд. Его я перечитал несколько раз подряд, новых книг тут никто за здорово живешь не выдавал, право на обмен книг в больничной библиотеке нужно было заслужить, его приобретали самые дисциплинированные и усердные больные, а за мной числилось два проступка: курение в недозволенном месте и опоздание на несколько минут на общее собрание больных и персонала... да-да! Другие мои товарищи по несчастью, для которых чтение было уже давно пройденным этапом, или резались тайком в карты, или, хихикая, разгуливали по парку с какой-нибудь юной полоумной красоткой. Почти все умалишенные женского пола были еще молоды — модистки и студентки (впрочем, мне ведь могло и показаться?), все румянились, красили губы и брови, все жаждали быть любимыми, хотя все угодили сюда именно из-за любви! Сколько раз я видел, как такие сладкие парочки сворачивают после обеда в холмистый сосняк и скрываются за низкими осинами и елочками... За подобные вещи доктора довольно строго наказывали пациентов обоих полов, прилюдно стыдили их, но тем были нипочем любые наказания - как я уже говорил, книг они не читали, а к инъекциям, вплоть до аминазина, привыкли настолько, что доктора лишь беспомощно разводили руками - отдавайтесь, трахайтесь, пропадите вы пропадом! Ко мне однажды вечером, когда все уже улеглись, заглянул твой брат со своим долговязым приятелем, тем самым, что наголо брил череп и носил пышную бороду. Тем самым, что любил рисовать ташкентский базар и провозгласил себя учеником не только Вайтекунаса, но и Шагала. Он мог бы прекрасно вписаться в нашу компанию, но когда я сказал ему об этом, гость лишь закивал лысой головой и расхохотался. Вел он себя вызывающе и многого ждал от будущего, а оно, естественно, уже не за горами. Мы сидели в больничном ремонтируемом гараже, потом заглянули в беседку на отшибе парка. Твой брат помалкивал, наливал в принесенный стакан «Черноплодную рябину» - темное как сентябрьская ночь вино. И на этот раз ни он, ни я не обмолвились о тебе ни словом. Я ждал, чтобы гости поскорее ушли, - мы молча, по-быстрому осушали вино, - и лишь когда они, спрятав в кожаный портфель живописца обе пустые бутылки, зашагали по улице Оланду, на меня накатила бесконечная тоска: это была тоска, вызванная одиночеством, наступающей ночью, тоска летучей мыши, висящей вниз головой над твоим ложем, Туула, - летучей мыши, которая никогда больше не опустится на твое тело, а если и опустится, то лишь затем, чтобы ты, проснувшись, завопила истошно, и от этого крика вдребезги разбился бы засиженный мухами графин с затхлой «мертвой водой»: ею ты по чьему-то совету — уж не той ли приятельницы? - лечилась от истощения, от сердца, от бронхиальной астмы и еще нескольких подлинных или мнимых болезней...

В тот вечер я вылетел, едва стемнело, — попорхав под кровлей костела св. Варфоломея, дважды пронесся над двором Герберта Штейна, где едва не наткнулся на вывешенные для просушки бинты и рубашки (не так давно Герберта ранили на улице юнцы из панславистской организации «Северо-запад»), и лишь тогда, минуя заросли чертополоха, свалки, милующиеся впопыхах парочки и спящих в кустах пьяниц, полетел на улицу Малуну... Ты пришла не одна, в сопровождении того белобрысого литографа-фотографа, мировой знаменитости в зеленых плюшевых штанах - его фотографии обошли страны Азии и Карибского бассейна, их видели даже в Непале, стране молитвенных мельниц, лам и монастырей. В краю летучих мышей и плохо свертывающейся крови. Вы остановились у двустворчатой входной двери, хищная пасть зверька ощерилась, розовый язычок затрепетал, а сердце птицы приготовилось к взлету - оно разрывало грудь и стучало, как крошечный мотор, способный вращать бумажную мельничку и зажечь ночник. Я оттолкнулся и, выбив тельцем форточку, влетел внутрь и успел уцепиться за своды потолка еще до вашего прихода, хотя и не знал, что стану делать дальше... Вино приводило в движение мои крылья, вино тукало в кожистых нервюрах перепончатых крыльев, перепонки покраснели, а может быть, даже окрасились в пурпуровый цвет - таким было принесенное твоим братом вино, такой была и моя кровь, которая еще не начала капать, еще нет. Я висел вниз головой и раскачивался, все сильнее пьянея. Разве вам было до меня! Вы обменивались короткими фразами: ты упомянула несколько фамилий, твой белобрысый гость восхитился удивительным беспорядком в твоей комнатке, подошел к моему стулу с висящей на спинке юбкой цвета хаки, потрогал тонкими белыми пальчиками карминовое пятно и усмехнулся - как я его ненавидел! Но мне оставалось лишь раскачиваться наверху. Ты стала раздеваться, он деловито укреплял штатив, развешивал принесенные лампы, а потом ты уже лежала на кровати в псевдоиспанском платье, прихваченном в его мастерской. Неожиданно мне прямо в слепые глаза ударил свет одной из ламп - я ненавидел и этот свет, и его самого, который был инородным телом в этом доме, квартале и, хуже того, в самом городе. Ты слабо улыбалась. Я отодвинулся в сторону, но вскоре ослепительный свет настиг меня и там. Сейчас ты сидела на оставленном мной одиноком стуле: я ничего не видел, только слышал, как шуршат складки твоего платья, как он беззлобно отдает тебе приказания, подходит ближе, поворачивает тебя прямо со стулом, как кричит: «Хорошо, не двигайся!», а от шороха твоего платья у меня буквально закладывало уши... Я ударился о стену и, почувствовав боль, метнулся в темный угол. Вы переглянулись, а он сказал что-то вроде: «Да ты богачка, раз к тебе духи наведываются!» И все время, пока он фотографировал тебя, пока ты сидела, лежала, стояла на коленях, томно потягивалась и, полуобернувшись, глядела в объектив, я лежал навзничь на холодном полу и ничегошеньки не видел, не хотел видеть. Я ведь знал, чем все это кончится, весь этот художественный сеанс! Закономерно и возвышенно, скучно и бесшумно. Из чувства долга, от безысходности, от мнимой порядочности и нежелания лежать одной в темноте. Пока вы пили венгерский вермут, я встрепенулся и взлетел к потолку, перевернув по дороге вазончик с геранью, принесенный твоей, той самой эпизодической и экзотической, приятельницей, — герань почти увяла, высохла, однако продолжала стоять, не привлекая ничьего внимания, на широком подоконнике. И лишь когда погас свет, когда ко мне снова вернулось зрение, кровь бросилась в маленький череп зверька - я упал между вами и вцепился когтями в грудь альбиноса, однако тот, как ни странно, не испугался. Ты тихо всхлипнула от ужаса, а он крепко ухватил меня за шкирку, стиснул в своих дряблых руках и брезгливо вышвырнул в форточку. Я почувствовал на своем теле его кровь - когти! И еще я слышал, как ты всхлипываешь, а он сердито пытается успокоить тебя... Прощай! Я перелетел на старую иву за мостиком, опустился на нее и стал ждать. И дождался - альбинос появился почти сразу же: рука забинтована, шаги гулкие, злые. Я видел, как ты стоишь в темном проеме дверей, рядом с голубым почтовым ящиком, в который еще не раз будут опущены мои письма, и негромко напутствуешь его: «Никогда, никогда больше не смей приходить! Никогда, никогда». Ты и меня никогда не пыталась удерживать, когда я уходил, не ждала на пороге, когда приходил. Никогда.

Ты уткнулась лицом в стол, но ведь не плакала, я видел. Заснула при свете лампы, не задернув ситцевую штору. Я впорхнул под скат крыши рядом с водосточной трубой и вспомнил тот вечер, когда мы, возвращаясь с Заречья по крытому мостику, наткнулись на мертвеца, молодого еще человека. Он и в самом деле был уже мертв, кровь на лбу действительно запеклась, а руки откинуты в стороны, совсем как на картинах или в кинофильмах - это сравнение пришло мне в голову позже. Почему мы с тобой пошли тогда по крытому мосту? Ах, да, кажется, решили заглянуть в Бернардинский костел - в окошке у реставраторов все еще горел свет, - мне захотелось показать тебе деревянные изваяния. А может быть, мы собирались зайти в какое-нибудь кафе? Не знаю. Ведь мы направлялись прямо к твоему жесткому ложу - матрацу, который был расстелен на красных дырчатых кирпичах и подперт ящиками и досками, — но почему-то, не сговариваясь, свернули к крытому мосту. В темноте светилось единственное окошко — реставраторов, скорее всего, оно-то и поманило меня. Я нагнулся - глаза мертвеца были открыты, Мы зачем-то усадили его, прислонив спиной к перилам. Голова покойника свесилась на грудь. Мы ничем не могли помочь ему, и хотя на горке стоял морг, тем не менее... Мы взялись за руки и пошли прочь, ускоряя шаг и не оборачиваясь. Наутро мертвеца уже не было: выйдя во двор, я издали увидел - нет, его там действительно нет. Дрожа всем телом, я вернулся к тебе в постель - целую ночь напролет мы лежали в обнимку, не в силах уснуть, раздраженные, терзаемые угрызениями совести. И все же мне бы не хотелось называть это угрызениями совести. Не они нас терзали, а холодный липкий страх. Когда я наблюдал за вскрытием раньше, ничего подобного не испытывал. Тебя же, Туула, так трясло, что я вынужден был разбудить Петрилу и попросить стакан вина — знал, что на ночь он по обыкновению ставит возле кровати бутылку, чтобы время от времени осушить стакан и снова погрузиться в пьяное забытье. Однако и вино не помогло - твой озноб передался и мне: я не верил, что ты меня любишь, ты не верила, что я люблю тебя, хотя мы произнесли эти опасные слова, и оба с нетерпением ждали, кто первый повторит их без наводящего вопроса... Утром я провожал тебя на работу, предпочтя дорогу мимо монастыря, мимо рыбного и обувного магазинов, лишь бы не идти по злополучным мостам. В булочной мы выпили за круглым столом скверного, с горчинкой, кофе - ты явно не спешила на работу. По правде говоря, ты ее и не любила, поскольку толком в ней не разбиралась, да и просто не хотела там работать. Мы долго ждали автобуса, а когда он остановился, ты даже не шелохнулась - я видел, что тебе не хочется никуда ехать. Ты уцепилась за мой рукав и молчала, глядя на темнеющие в сыром тумане изящные башни костела Миссионеров. Люблю тебя, пробормотала ты и уткнулась носиком в мой выбившийся из полупальто шарф. Я любил тебя и боялся, что ты уйдешь, заблудишься в городе, провалишься в открытый канализационный люк или шурф газопровода или просто растворишься в тумане... Взявшись за руки, мы блуждали до вечера по улицам, озаренным скупым осенним светом, а вечером Петрила положил перед нами на стол газету. Вот, ткнул он в нее пожелтевшим пальцем, на том самом мостике! Писали о вчерашнем убийстве, кто-то уже сознался. Но заканчивалось сообщение необычно: «Подозреваемый задержан». Ты тяжело вздохнула, а Петрила глупо пошутил: «Ну что, полегчало?»

Я любил тебя. Согревал твои руки, сгибал твои пальцы, укладывал тебя к себе на живот, чтобы ты поскорее согрелась. Я радовался каждому проведенному с тобой мгновению, да-да, мгновению — уже тогда я осознавал, что каждому, - откуда бы я впоследствии припомнил все в таких подробностях? Таких людей, как ты, Туула, - застенчивых и на первый взгляд безучастных, но в действительности таких чутких и ранимых - мне не доводилось встречать. Правда, людей с глухим сипловатым голосом я, надо полагать, встречал, только мне подобные молчуны и флегмы были не по нутру, казалось, что они наглотались успокоительного, вот и бродят, как сонные мухи, ни во что не вмешиваясь, а если и вмешиваются, то не в свое дело... Я поражался твоей щедрости, естественности, сдержанной любознательности, твоему тонкому чувству юмора, колкой иронии, твоей способности искренно удивляться -я уже успел позабыть, что такое удивление. Меня восхищали даже твои завиральные выдумки, наивная вера в то, что мы с тобой встретились не случайно... я видел, как во время нашей прогулки по парку ты присела на чистых желтых листьях возле черного кота и, поглаживая его, завела с ним разговор, будто со мной...

Да, я мог бы с уверенностью сказать: помню каждую минуту, без труда напомнил бы тебе тысячу подобных, самых банальных подробностей... Вот, сидя в автобусе, везущем нас в сторону Бельмонтского леса, ты водишь пальцем по запотевшему стеклу, заразительно хохочешь над моим рассказом о «Volkshutte» и дяде Гансе... ты жуешь грушу, и семечко наподобие родинки темнеет у тебя на подбородке, я снимаю его поцелуем, а ты сплетаешь пальцы у меня на шее... нет, долго так не могло продолжаться, со временем я стал бы забывчивым или перестал бы обращать на такие мелочи внимание... но мы были вместе так недолго, были так близки, что ничего не успело повториться. В мире не стало ни светлее, ни темнее, но неизменно был свет, как в том до ужаса выбеленном помещении, где пахло вечностью... Constant hell13.

Я вспоминал обо всем, когда висел вниз головой над твоим убогим ложем. И лишь тогда, в тот вечер, когда я не нашел тебя, перед моим мысленным взором со всей отчетливостью всплыл день и час, когда я впервые встретил тебя. Ты увидела меня, пожалуй, на мгновение раньше, потому что сидевший рядом со мной знаток искусств сразу заметил твой взгляд и ткнул меня в бок: «Эй! Ты что, ослеп? Не видишь, что ли, как она на тебя уставилась?»

Тогда я поднял глаза от стола и поглядел перед собой: за цветами в вазе, за светло-зелеными рюмками и кофейными чашками со стертыми или выщербленными краями я увидел тебя, Туула.

Даже сегодня с явной неохотой я вспоминаю «жизнь до Туулы», как и «жизнь после Туулы». Правда, я уже давно не делю ее на этапы, периоды или что-нибудь в этом роде. Если и помню «до-Туулину» жизнь, то стараюсь не углубляться в детали или во всяком случае ничего не драматизировать — она не была ни гладкой, ни приятной, ни легкой. Такая забубенная, унылая жизнь - ведь я никогда не знал, где заночую следующей ночью, не предполагал, куда занесет меня нелегкая и не станет ли наступивший день роковым, когда служивые в синих мундирах застукают меня где-нибудь в плачевном состоянии, приволокут в свои душные камеры, следственные изоляторы, где, промариновав месячишко, впаяют пару лет за то, что я «не приношу никакой пользы, не включаюсь в строительство», да и вообще представляю собой мусор, нарушающий гармонию ослепительно чистых дворов и сияющих дворцов! До встречи с Туулой это продолжалось уже почти год. Они были скоры на расправу, особенно в так называемую Неделю отлова бродяг. Ведь каждая осень начиналась Неделей безопасности движения, за ней следовала Неделя письма, а уж после написания письма наступила очередь Недели чистых ногтей. Раньше-то я, пожалуй, и сам поддержал бы такую акцию, еще бы! Но не тогда. С ее началом рядовые исполнители и их начальники, чаще всего с помощью пенсионерок и истосковавшихся по активной деятельности офицеров запаса, выцарапывали, как тараканов или сверчков, изо всех щелей, дыр, теплотрасс и полуподвалов аварийных домов разных бедолаг, голоштанников, хромоногих, распутников, пьяниц - по правде говоря, алкашами они были все - и вплотную забивали ими и без того переполненные «камеры временного содержания», чтобы спустя месяц-другой решить, что с ними делать - сажать в кутузку или, пригрозив каталажкой, отпустить их на свежий воздух до следующей акции органов правопорядка. Я мог запросто попасть в этот контингент. Достаточно было бы уснуть где-нибудь в сквере на скамейке, покрутиться без документов в районе железнодорожного вокзала или зачастить к развалинам на улице Латако, туда, где мрачные и злые бомжи собирались, чтобы не только приложиться к бутылке, но и просто свести счеты, уточнить, кто уже под дерном, а кто за решеткой, пустить друг другу «юшку»; приходили сюда и молодые еще женщины с тонкими синюшными ножками, в потрепанных пальтишках - и тем не менее накрашенные! Я был знаком со многими из бездомных, обращался к ним по имени или - чаще всего - называл кликуху, но никогда не был с ними накоротке: они меня, можно сказать, избегали, не очень мне доверяли, а когда я заговаривал о ночлеге, отделывались невразумительным мычанием. И я отправлялся восвояси, находя временный приют у какого-нибудь сердобольного порядочного человека, которого знал еще по лучшим временам, но чаще всего - на чердаке общежития аспирантов: там можно было переночевать почти без риска. Меня по старой памяти тянуло к людям с прочным положением, но, как правило, они ничем не могли мне помочь: одни жили скученно, экономно, страдая от придирок и контроля жен, притязаний начальства, а другие, у которых всего было с избытком, сами знаете, с каким презрением и откровенной брезгливостью смотрят на бахрому ваших обтрепанных брюк, на стоптанные ботинки. Почти совсем как Домицеле двадцать лет назад... Спустя довольно много времени, когда мои делишки пошли в гору, я при воспоминании о тех очаровательно-мрачных временах, приобретя способность иронизировать над собой, нередко лишь усмехался и бормотал: «Vivere pericolosamente!» Между прочим, я знал, что это — любимое выражение Бенито Муссолини: жить в опасности! По правде говоря, мне и в те времена приходило в голову, что нужно исчезнуть из города! Уехать, найти кров и работу, скажем, в лесничестве или лесхозе и как-нибудь крутиться дальше, но как именно, я, увы, не знал. Мои грезы были изощренно, и я бы сказал, с неподдельным пафосом развеяны одним долговязым представителем пишущей братии - многоопытным человеком с металлическими зубами и шрамом над бровью. Это был журналист-профессионал, поднаторевший на оче

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке