Юргис Кунчинас - Туула стр 3.

Шрифт
Фон

Какого рожна я снова приперся на Заречье, которое мог бы в определенном смысле унаследовать? Затем, чтобы найти массу предлогов для оправдания своих блужданий по дворам, кладбищу, откосам, полуподвалам и закоулкам? Может быть, именно здесь таится частица моего духовного наследия? Ведь я снова мог бы заниматься поисками женщины-орлицы, которая, по ее словам, помнила и столяра-полицейского, и его властную супругу Лидию, и вежливых набожных гимназистов Флорийонаса и Зигмаса, которых тем не менее в болезненной набожности особенно не упрекнешь, и даже мою двоюродную сестру Домицеле, больше всего на свете ненавидевшую свое имя, - надо полагать, она его и сегодня терпеть не может! Домицеле всю жизнь была уверена, что не вышла замуж исключительно из-за своего никудышного имени, хотя, по-моему, все обстояло несколько иначе. Я больше чем уверен, что причина этого заключается в крайнем высокомерии кузины, в ее безмерном презрении ко всем без исключения представителям сильного пола и ненависти к замужним женщинам. Домицеле не могла унаследовать столь сильную неприязнь от своих набожных родителей — это у нее благоприобретенное, а если и унаследовала, то, надо полагать, от совершенно неизвестной мне нашей родовой ветви, о которой тетя Лидия говорит лишь полунамеками и которая, спасаясь от преследования за исповедание кальвинизма, - теткины слова! — еще в середине девятнадцатого века сбежала из Зальцбурга в юго-западную Литву, где быстро освоилась и растворилась в море балтов, славян и иудеев - соленые брызги этого моря, по всей вероятности, оросили и мое хрупкое тело... Помнится, в молодости Домицеле была настоящей шельмой - ехидной, язвительной по отношению к окружающим, к тому же неплохо разбиралась в языках, естественных науках, искусстве и религии. Она умела со вкусом одеваться, бережно относилась к вещам, ездила на изящном мотороллере «Вятка» и, если я не ошибаюсь, вечно боролась за справедливость - да еще как! Ей не нравился почерк моего отца, она презрительно отзывалась о моих литературных опытах, снисходительно подтрунивала над нашим далеким общим кузеном -гнусавым физиком и боксером, который целое лето готовил ее к вступительным экзаменам. О, Домицеле! Ее сторонилась вся наша родня, даже господин отец. Тем не менее она так и не вышла замуж -сегодня летит в Чикаго со своей дальней родственницей, покорной, почти безгласной женщиной, или везет с собой за компанию одну из приятельниц, тоже закоренелую старую деву. Если же и я все свои неприглядные свойства унаследовал от неведомых мне зальцбургских предков, давным-давно сгнивших на погостах Сувалкии6, то, может быть, гены другого моего дедушки, кузнеца из Аукштайтии, хотя бы частично уравновешивают их? Сдается, я гораздо терпимее, чем Домицеле, отношусь к миру, со всей его суетностью и всеохватностью...

Но при чем здесь Туула, о которой я, вроде бы, забываю, хотя именно она явилась причиной написания этих невеселых строк?.. У нее нет никакого сходства с Домицеле; мало того, доведись им познакомиться, Туула наверняка превратилась бы в ее рабыню. Но, в любом случае, Туула никогда уже не приобретет мотороллер, не съездит в Германию, никогда не доживет до шестидесяти... нет! Однако, если Туулин дедушка, которого я еще в детстве встречал в городском парке с палочкой и в шляпе, был типичным горемыкой из Дзукии, то бабушка... О, эта Туулина бабка! Она даже в конце апреля, когда весь город уже мокнул в Нямунасе (ну ладно, не весь!), ковыляла по аллее Бирутес или Витауто в Паланге, засунув руки в меховую муфту и не обращая внимания ни на прохожих, ни на время года. По-моему, она была самой настоящей космополиткой, а вот была ли она настоящей бабушкой Туулы? Старуха напоминала старую павлиниху, сохранившую до поздних лет отблески былой красоты, оттого она терпеть не могла зеркал, балов, водной глади и юных девчушек, спешивших мимо нее на гимнастическую тренировку... Ого-го, Туулина бабушка! Наверняка в ее жилах тоже текла голубая кровь, об этом, между прочим, проговорилась однажды моя мать... Как жаждал я тогда, чтобы эта старушенция хоть раз порезала палец! Куда там - ее руки вечно были упрятаны в мягкую теплую муфту... Мы с Туулой никогда не заводили разговор о своих генах, вероятнее всего потому, что и без того чувствовали себя нормальными европейцами. Скорее всего, просто не успели - ведь не более недели длилась наша довольно странная и, несмотря ни на что, безыскусная, хотя и бесконечно тесная связь, я до сих пор ощущаю ее... такое, по всей вероятности, не может напрочь оборваться... Эти узы не только опутывают, но и так изменяют тебя, что ты не в силах избавиться ни от прошлого, ни от настоящего. Домицеле, как пить дать, подняла бы меня на смех, ведь она сама отшвырнула меня ногой, как трухлявый гриб! Нет, пожалуй, она не виновата, что у нее такой скверный характер, - не исключено, что Домицеле и сама знает об этом... Сколько открыток, книжек прислала она мне в детстве из далекого Иркутска! Да и по возвращении оттуда вела себя вполне по-человечески - молодая еще была, надеялась выйти замуж... Одного лишь не могу ей простить, хотя умный человек на моем месте простил бы и это... В ту пору я еще был студентом и моим прибежищем стала университетская фотолаборатория, хотя одной ногой я находился уже за стенами университета - военная кафедра в авангарде или арьергарде с героем Советского Союза Вольфом Виленским уже приступила к вышибанию меня под зад коленом из alma mater, хотя я и в мыслях не держал стать кадровым офицером или офицером запаса. Я слонялся по улицам в ожидании последнего приказа: отчислить! Таким меня и увидела востроглазая Домицеле, которую я не заметил, когда шел, вперившись в растрескавшийся тротуар, мимо каменной стены доминиканского монастыря. По правде говоря, заметил, но она со своими спутниками уже сворачивала к двери кабака, над которой долгое время висела бочка... Я бы позабыл - что и сделал! - об этой встрече, но, когда приехал домой, мать тут же напомнила: Домицеле видела тебя в Вильнюсе! Домце? Ну и что? - удивился я. — Что с того? В словах матери звучал горький упрек: идет, говорит, потрепанный, оборванный, ботинки стоптанные, каши просят. Я, говорит, боялась, как бы он меня не заметил и не поздоровался — ведь с немцами обедать шла! Вот оно что! Значит, кивни я ей или приподними несуществующую шляпу, и Домицеле от стыда сквозь землю провалилась бы?! Но меня задела не ее хваленая чувствительность, нет! Ведь она хотела ужалить мать, не меня! А это уже мерзко, это совсем другое дело... Знаю, Домицеле не нуждается ни в моем прощении, ни в осуждении - зачем ей это? Она прекрасно живет в своем стародевичьем мирке, печет по рецептам яблочные пироги и ватрушки, ведет здоровый образ жизни, хотя и не ездит больше на мотороллере, не крутит хула-хуп, как когда-то, сразу же после возвращения из Иркутска... Сейчас-то я бы уже точно не лез в бутылку из-за тех ее слов... Только в молодости мы ужасно обидчивы и самолюбивы, со временем это проходит само собой. Когда одна рафинированная эстетка недавно с улыбкой призналась: «Как мне было стыдно появляться с тобой когда-то на людях! Я только и делала, что оглядывалась по сторонам, не видят ли нас знакомые!» - я лишь плечами пожал... И сразу же вспомнил Туулу: когда она впервые увидела меня, я выглядел совсем неважнецки, куда хуже, чем на аллее осенней Паланги, где мы встретились с той эстеткой по имени Гиацинта, «готическая Гиацинта» - так ее прозвали в узком, но с творческими претензиями кругу. Да что там говорить, по-моему, тогда, в Паланге, я выглядел «как человек». Тут и сравнивать нечего! Но Туула уже на следующий день отдала мне свою клетчатую рубашку, мягкую, китайскую, - мне она была впору, а Тууле, пожалуй, широковата...

Меня часто раздражают речи и всяческие печатные словеса о любви к Вильнюсу, клятвенные заверения вернуться в этот вечный город из любого уголка света: не верю я ни умным и связным рассуждениям, ни искренним вздохам и, разумеется, оказываюсь неправ - мне ли решать, что чувствуют люди по отношению к зданию, ландшафту, топографии, той долине или этому изгибу улицы? Но тогда кому же, если не мне? И я могу иметь свое мнение, пусть оно даже гроша ломаного не стоит, тем более трех, на которые в Старом городе можно было выпить аж кварту сорокаградусной! Сейчас уточню: я не верю, что эти слова принадлежат моим сверстникам, у меня то и дело возникает неприличное подозрение, что они спят и видят, как бы подороже продать свою любовь к Вильнюсу и получить взамен что-нибудь осязаемое и приятное, не буду уточнять что именно. Зато я верю вздохам и даже клятвам стариков, которым ничего не нужно, хотя и клятвы эти порой фальшивы; как мало людей, которым не требовалось бы хоть чего-нибудь, ведь даже место на кладбище выделяется в зависимости от того, насколько громкой была известность в обществе или звонким голос... Нет, все они, эти краснобаи, по-своему любят город, приходят в ужас от жутких преступлений, возмущаются по поводу безалаберщины, сетуют на неудобства, они и в самом деле не хотели бы жить в любом другом месте - только здесь. Но вот любят ли они его по-настоящему?.. Я не собираюсь стыдить или осуждать кого-нибудь: дыхание человека скоротечно, он не успевает даже осознать свою подлинную ничтожность, а физиологии перестает стыдиться гораздо позже, впав в детство...

Мои козыри тоже достаточно скромны - сам не знаю, могу ли я любить город, в котором испытал столько унижений, неудач и такую нужду. Зато я познал его в той мере, в какой мне было суждено это сделать.

Взять хотя бы тот же монастырь на улице Малуну, между трех мостов. Между церковью и множеством костелов. Тот самый, что высится по ту сторону Вилейки, уже на Заречье, как бы находясь в другом небольшом государстве, где речка является не только естественной, природной границей, но и рубежом зон влияния. Вот и галерея, дверь, за которой жила моя мать, когда к ней приходил мой будущий отец. Здесь резвились кузены-американцы, зубрила немецкую грамматику Домицеле... Пожалуй, я не хотел бы тут жить - Туулин дом с апсидой куда просторнее, - но сюда меня тянуло уже тогда, когда я малейшего представления не имел ни о военной поре, ни об образцово-показательной школе. Если быть точным, кое о чем я краем уха слышал, но точных адресов никто не называл. Сейчас-то мне доподлинно известно, чего ради я, свернув с намеченного городского маршрута, забредаю сюда и при этом делаю вид, что просто-напросто решил прогуляться вдоль речки или под благовидным предлогом навестить графика, отпустившего на щеках мордоволосья. Туула - вот причина. Она была здесь, здесь я слышал ее глухой голос, хрупкий смех, здесь, над горой Бекеша и над моей головой, под сводами комнаты, сияла ее маленькая стрекозиная головка...

Но и не будь всего этого, я все равно нашел бы предлог, чтобы прийти сюда... И не только потому, что тут жили моя мать... тетка... дядя-столяр... их дети... Нет, я прихожу не на кладбище, этот квартал прекрасно помнит и живущих ныне, притом еще вполне деятельных людей: Гербертаса и Валентинаса, Аурелиту с малюткой Эвой, даже Хелену Бжостовску и тупого как брюква Полковника из переулка Балтасис и его приятную супругу, которую все звали Полковницей. Глазея на пустынный собачий рынок, у ворот которого, кстати, торчит красноглазый мужик с паршивым кабысдохом, готовый не раздумывая отдать пса кому угодно за пару бокалов забористого пива, так вот, глядя на треугольный сквер с неглубоким подземным туалетом, я вспоминаю не только этих людей, не только глуховатый смех Туулы или - речь идет о более раннем времени - пухленькую медсестру Офелию, отправлявшую на тот свет безнадежных раковых больных, нет... Вспоминаю и не по-осеннему теплый день, когда встреченный мною напротив уже не действующего кинотеатра «Васара» покойный ныне Вандалинас Янавичюс - учитель спецрежимной школы в дерматиновом плаще с носом-картошкой провел меня по всем тем мостикам к реке, в те места, где когда-то был пригород, потом упорно пытался сосватать мне какую-то семенившую за нами швею с помятым лицом, судя по всему белоруску из столичного микрорайона Ново-Вильня. Он утешал меня, сетовал на трудности воспитательной работы; их нужно бить, бить и еще раз бить! -повторял он и заезженные латинские сентенции типа «Panem et circenses! Quod licet Jovi, non licet bovi!» или: «Medice, cura te ipsum!»7 - все это он вполне мог бы применить и к себе. Безумолку тараторя, он все время подливал мне азербайджанского вина «Агдам». Меня развезло не столько от выпитого, сколько от его заумной трескотни - все, что он говорил, ни на йоту не отличалось от того, что он произносил двадцать лет назад в кишащем клопами общежитии, где Вандалинас за пиво, лежа в постели, переводил первокурсникам из Цезаря «De bellum Galicum»8, - и стоило какой-то дамочке со стороны Заречья поманить меня (при взгляде снизу на высокий речной обрыв, заросший кустами и застроенный ветхими сарайчиками, казалось, что ее груди заслоняют половину склона), как я, прямо в ботинках, даже не закатав брюки, с поднятой над головой последней бутылкой вина пошел вброд на тот берег, на запойное Заречье, где, по-щенячьи отряхнувшись, стал карабкаться наверх по ускользающему из-под ног склону к грудастой незнакомке, которая продолжала призывно махать мне. Я испытывал стыд, даже сейчас неловко вспоминать об этом, помню только, как внезапно смолк булькающий смех Вандалинаса Янавичюса: передо мной как из-под земли выросли три типа. Нет, сначала все было ничего: привет - привет. Выпили вино, и тогда они сказали, что за часы могли бы мигом достать две поллитровки. Часы тогда стоили дешево, как и грибы. Водку раздобыли, мы снова выпили, грудастая поддержала компанию. В шутку (ой ли?) я потрогал руками ее волнующийся бюст, и тогда собутыльники так отдубасили меня, что куда до них Вандалинасу с его спецучениками... Три дня я отлеживался в полуподвале Герберта Штейна, который лишь подсмеивался надо мной, хотя, пожалуй, в его рассуждениях был резон: отколошматили исключительно от скуки, оттого что нечего было больше у тебя отобрать! Ведь часы-то ты им сам отдал? Сам!

Старомодные круглые темные очочки Герберта Штейна не могли скрыть ни синяков, ни тем более расквашенного носа, когда я, едва появившись на улице, наткнулся на Туулу: сначала она, как бы сдерживая крик, испуганно прикрыла рукой рот, затем попятилась и, ускорив шаг, скрылась в толпе. К тому времени мы с ней уже расстались, я видел ее иногда лишь издалека, где-то в районе гостиницы «Астория» или на изгибе улочки Антокольского. Ее брат попадался мне на глаза чаще, мы с ним даже присаживались покурить, только вот о Тууле не упоминали ни словом. По-моему, мы с ним тоже неплохо бы поладили - хотя что это я, мы и так ладили. А Туулу я видел лишь издали. Вот и сейчас! Я наслаждался собственными муками - ни разу не догонял Туулу, не пытался заговорить с ней или удержать. Мне и в голову не приходило просто пригласить ее в кондитерскую выпить кофе или проводить до ближайшего угла - не было этого. Достаточно было увидеть ее, кивнуть при встрече, и я снова понуро плелся своей дорогой. Гляди! - мысленно обращался я к ней, когда она, тоже издалека, замечала меня с бокалом в руке возле «Гроба отца», был такой ларек, был, с этаким налетом богемности - случалось, здесь кучковались журналисты, реставраторы и такие, как я, - в лоснящихся на локтях пиджачках, с непросыхающей каплей под носом. Гляди! - взывало мое сердце. - Это твоя вина, что я тут толкусь! Сам видел ее кислую мину, когда она встретила меня под руку с шатающейся Кайрой Примеа, спившейся эстонкой, которая чуть ли не на целых три года застряла в Вильнюсе в командировке... Это ты виновата в том, сурово клеймил я ее, что я волоку эту пьяную подстилку в ее сырую постель, куда-то в район Маркучяй, на «Пушкиновку»9, вместо того чтобы сидеть с тобой под сводчатым потолком, разглядывать твое парящее надо мной плоское тело, озаренное зеленоватым светом луны... Ты виновата! Но это был всего лишь упоительный полупьяный крик души плюс жуткая досада: это ж надо было попасться ей на глаза с этим эстонским чучелом! Нет, чтобы хоть разок встретить ее, Туулу, - зверушку, стрекозу, ленивую засоню - с каким-нибудь атлетом или престарелым гением. Все одна да одна. Все в той же рыжей шубейке. Идет ссутулившись, вид какой-то затравленный.

Нет, кое-что удалось подглядеть и мне. Я тогда не выдержал и, сунув в рот пальцы, пронзительно засвистел, будто кому-то вслед - на лужайке перед окнами Туулы сидела группка длинноволосых типов, среди которых белела голова и того самого «свинского блонда», а Туула расхаживала между ними в цветастой юбке и наливала из пластмассового кувшина какое-то питье... Я свистнул, стоя на бетонном мосту, они переглянулись, обернулась в мою сторону и Туула, но я уже пустился наутек, словно вдогонку за самим собой. Добежав до середины дома, взлетел на галерею, облокотился на заржавленные перила и закурил. Она меня видела. Усмехнулась. Опустила глаза. И так звонко расхохоталась, что у меня вмиг пропало желание стоять там и курить... К тому же какая-то толстая жилица ткнула меня кулаком в спину и пробасила: «Чего тебе? Вот так и пропадает мое белье!» А ведь за дверью, из-за которой она вылезла, как раз жила когда-то моя родня, ведущая начало из Зальцбурга, Кроены, Гродно... Я знал, что это здесь. Помню, в детстве у нас в доме валялась плотная открытка с вильнюсской горой Трехкрестовкой, усатым Гитлером на розовой почтовой марке и тисненой надписью черными буквами: «OSTLAND». Военная почта, Малуну, 3, барышне Домицеле... И несколько слов черными чернилами: Домочка, сходи в магазин, погляди, висит ли там еще пуловер с черными плечиками и (неразборчиво) пуговицами. Целую -Ханна». Или что-то в этом роде. Не гарантирую, что привел текст дословно.

В доме сохранилась и серая общая тетрадь в клеточку фирмы канцелярских принадлежностей «Ashelm», еще одна свидетельница того, что мои дражайшие родственники в самом деле жили рядом с Туулой. Правда, ее тогда еще не было на этом свете, как и меня, но уж они-то наверняка заглядывали в дом с апсидой, чтобы одолжить спички, соль, цикорий или просто поболтать. Вполне вероятно, что и мои седоголовые кузены приходили в гости к девочкам в ту же самую квартиру, где спустя четыре десятилетия у Петрилы поселилась Туула... Они, наверное, крутили пластинки, решали задачки по алгебре и вслушивались в звуки далекой канонады... Неизвестно, чем тогда занимался подросток Петрила, а Герберта Штейна, Валентинаса Граяускаса, Аурелиты и прочих даже в заводе не было... Зато у меня есть основания полагать, что здесь мои будущие родители делали намеки насчет моего возможного появления на свет. С каким остервенением ищу я хотя бы малейшие свидетельства моей связи с Вильнюсом, будто бы от этого зависит не только моя прошлая, но и будущая жизнь, а может быть, и смерть. Эти потуги порой мне самому кажутся немного смешными, однако не всегда... Ну да, ведь была та темно-серая тетрадка фирмы «Ashelm», военный дневник отца! Уже тогда отец был закоренелым педантом: по возвращении из Германии он с дотошной тщательностью занес в нее четким красивым почерком, строчка за строчкой, свои впечатления - именно впечатления, а не эмоции, хотя уже на первой странице был стих... поэта Бразджёниса... «ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ» - с этих слов, написанных печатными буквами, начиналась тетрадь, а за ними следовало:

Я и раньше украдкой листал «Ashelm», но ничего сугубо интимного там, по-моему, не было, и лишь со временем догадался, что инициалы «Б. Б.» под четверостишием означают не Брижит Бардо, а Бернардас Бразджёнис, лишь со временем... Бардо я увлекся еще в десятом классе, мы со смеху умирали на кинокомедии «Бабетта идет на войну». Сегодня я наряду с педантичностью и «тоской по родине» не без удивления обнаруживаю в отцовской тетрадке и браваду, и зачатки юмора, и искренние признания. Есть в ней и чванство. Первая запись помечена 11-м сентября 1945 года, т. е. временем, когда уже капитулировала и Япония, а отец болтался где-то в Германии. Подобно заправскому туристу, он залпом описывает все «наиболее примечательные» события, случившиеся в течение месяца. Вот они:

11 сентября 1945 г., вторник, 7.30 час. Старт в Неурупинне, со двора молокозавода;

19 сентября - «туризм» по руинам Берлина;

20 - 21 сентября - «черепашьи» бега (Anhalter Bhn.) с разъяснениями американским солдатам, наше время - 24 часа. Дистанция - от улицы до перрона;

21 - 22 сентября - ночевка у лукенвальдских шлюх; нашей невинности грозит опасность!

22 сентября, под вечер, двое блудных сыновей, прикатив на покореженном «хандвагене», постучались в запертые ворота, на которых было написано: «Родина-Мать ждет вас!»...

22 сентября - 11 октября - стоянка в лагере 251;

11 октября - грузимся и уходим;

13 октября - Cottbus, мой друг был избит и опозорен русскими, он нес на плечах крест...

15 октября - Sorrau (Zorow) — первые польские солдаты;

16 - 18 октября - Zorow - кучи дерьма, эшелоны...

Глогау, 19 октября (...). Город полностью уничтожен, вымер, уже и развалины успели порасти травой. В этом даже есть своя романтика, трепетность, не то, что в Берлине, представляющем собой груды кирпича, утопающем в пыли и пепле. Однако благодаря своему величию он сохраняет признаки жизни, а вот такого разрушенного дотла города, как Глогау, мне еще не доводилось видеть. Путешествие по опустошенной Германии производит тяжелое впечатление. Зло разбирает: немцы, с их высоким уровнем благосостояния, начали войну, которая не только сокрушила их самих, но и навлекла беды на другие народы...

Отцовский эшелон подолгу простаивает в полях Польши, отец, подобно остальным, варит мучную болтушку, его уже не удивляет вид разрушенного Минска, он барышничает, прикидывает, что его ждет в Литве. И вот:

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги