Я рос, к лесному делу приспосабливался.
И уж сколько мне лет от тех происшествий отсчитать надобно, не скажу наверно. Только живу это я в лесу, топлю смолу, о невесте, своей будущей жене, думаю. Месяц Травень на исходе, и сверчки уж скоро застрекочут. И как раз это, что я вам еще рассказать хочу, приходится на Исакия, когда все змеи скопляются и едут поездом на змеиную свадьбу.
Полдень.
Лесничий дед храпит на печи — я ему в помощники приставлен. И приезжает тут Бубенец с женой. Бубенчиха толстая, косит весело и ребеночка ждет. Первенец их тут же на телеге сидит, лопочет по-своему. Я тогда же заприметил, что он лесу больно обрадовался.
— Где бы это у вас ивняку наломать? Здравствуйте! — говорит Бубенчиха.
— Что ж это вы поздно так корзины плести хватились? Ивняк вырос давно и ломкий стал, — говорю я. — Здравствуйте!
— Ничего, мы размочим. Да нам и не корзины плести, а люльку, — говорит Бубенец, и весело так становится от его взгляда, которым он показывает на тяжелую жену.
Показал это я им ложбину, где ивняк рос, вылезли они и пошли, а телегу с мальчонкой оставили. Сидит мальчонка, глазами смотрит, будто ждет чего. Мне и невдомек.
И опять-таки я не знаю, куда я запропастился на короткое время, а она тут и приползла к своему сыну. Нелюдимка-то. Желтая такая, пятнистая, длинная, а очи, как две капли воды, такие же. Кинулся я к мальчонке — глаза выпиты и на шее укус. Подрыгал маленько и отошел. Кинулся я к Невидимке, змие окаянной, а ее и след простыл.
— Бубенец, Бубенец, на тебя горе пало!
Пока прибежал он с пуком ивняка, мальчонка застывать уже начал.
Долго, долго смотрел Бубенец на своего сына, и белый такой был от испуга. Потом зорко посмотрел в лес и со злостью крикнул:
— Взяла-таки свое! Ну, ладно. У меня тоже есть свое.
И повалился плакать на сырые мхи.
Пока-то доплелась на крики тяжелая Бубенчиха! Завопила и она над мертвым, да Бубенец уже успел прибрать себя к рукам и так на нее крикнул, чтобы плода не тревожила, что у нее сразу слезы высохли, как на ветру.
Тут же в лесу хотел закопать Бубенец сына, да попа испугался и повез в село, завернув в холщовый мешок. Поехали они, как еж пополз. Вся телега ощетинилась нарезанным ивняком.
Вот, собственно, и рассказ мой кончен.
Одно меня занимает. Любопытствуете? А вот что: как отдавала Невидимка Бубенчихе своего ребенка? И как взяла Бубенчиха этого ребенка? Но сие тайна материнского сердца и любящей души.
Если она выползет когда-нибудь мне навстречу, непременно спрошу ее: зачем отдавала, коли назад взяла? Или хотела отдать, да не смогла? Или отмстила за то, что в змеиную шкурку из людского образа ее вогнали?
Все расспрошу, а когда с вами увижусь, опять расскажу: вы слушать мастак.
Старый, расшатанный, в дождях и снегу заржавивший на себе все, что ржа берет, стоит он там, где начинается пригород с разваливающимися дачами, маленькими лавками, продающими что угодно, и хмурыми, заеденными беднотой и горем людьми. За ним стоит забор, за забором сложены дрова, и вывеска гласит об этом почему-то по-немецки: «Holzverkauf». Перед ним проходят рельсы трясучей конки, одной из последних синебоких старушек, влекомых парой ленивых кляч под патриархальное посвистывание и постукивание кнутовищем о железный передок вагона.
Я его заметил, едучи на империале в один из осенних вечеров. Да и нельзя было не заметить: вагон остановился так, что он оказался как раз передо мною. Ветер неистово трепал бляху с номером, огонь керосиновой лампы мигал, словом, это был обыкновенный уличный фонарь старого типа, причем фонарщик, чтоб не возиться каждый раз, отворяя его, вынул с одной стороны стекло и поставил его внутри.