Так как цезарь был человек весьма образованный, то и безумие его сказалось по-преимуществу литературным (Ренан).
Бредни всех веков, все поэмы, все легенды, Вакх и Сарданапал, Нин и Приам, Троя и Вавилон, Гомер и поэтическая безвкусица современной литературы образовали дикий хаос в бедном мозгу артиста, посредственного, но очень и с убеждением преданного искусству, а по прихоти случая одаренного властью осуществить все свои химеры. «Представьте себе, — говорит Ренан, — человека, едва ли не столь же аффектированного, фантастического, как герои Виктора Гюго — карнавальную куклу, смесь сумасшедшего, простака и актера — облеченным в пурпур, всемогущим правителем всего мира. В нем не было мрачной злостности Домициана, любившего зло для зла; он не был также сумасбродом вроде Калигулы; нет, пред нами — убежденный романтик, оперный император, фанатик-меломан. Он сам дрожит перед партером и заставляет партер дрожать перед собою. Нечто подобное могло бы получиться в наши дни из буржуа-миллионера, который, зачитавшись до умопомрачения поэтов-романтиков, вздумал бы подражать в своем житейском обиходе Гану-Исландцу и Бургграфам».
Оставляя покуда в стороне затейливые причуды Нерона в частной и личной жизни, посмотрим его общественные предприятия. Мы не находим в них ни глупости, ни пошлости, а только — фантазию не по времени. Восемнадцати векам надо было пройти, чтобы народился другой такой любитель-прожектор грандиозных каналов. В деле водяных сооружений Нерон такой же смелый мечтатель, как Фердинанд Лессепс, и многие из его проектов, в те времена неосуществимых за недостатком технических средств, снова воскресли в нашем веке. Такова затея превратить нижнее течение Тибра в морской канал, а самый Рим, чрез то, в морской порт. План, который современная Италия имеет на первой очереди своих общественных сооружений и давным-давно с удовольствием выполнила бы, будь ее государственная казна хоть немного богаче. Обилие горячих вод в окрестностях Неаполя наводит Нерона на мысль централизовать все источники везувиальной системы в гигантском бассейне, между Мизенским мысом и озером Авернским и устроить вокруг этого кипящего озера великолепные термы. Идея опять-таки совсем не глупая, ибо в настоящее время подобные цистерны стараются устраивать все крупные курорты — в целях экономии, через каптаж, драгоценной минеральной воды, утекающей бесполезно. Великолепные же серные воды Везувия и посейчас более, чем какие-либо другие, взывают об упорядочении их эксплуатации, которая в древние времена производилась несомненно с большими вниманием и правильностью, чем теперь. В настоящее время южный берег Неаполитанского залива, с Toppe дель Греко, Кастелламаре, Мета, Сорренто, более любим и посещаем, чем северо-западная излучина от Поццуоли до Капо Мизено. В древности было наоборот. Излучина эта изобилует термическими богатствами и в наш век. Тем могущественнее должны были они быть при Нероне. Тогда извержение, уничтожившее Геркуланум, Помпею и Стабию, еще не перенесло центра везувиальной деятельности с полуразрушенной Соммы на новые, неугомонно курящиеся с тех пор пламенем и дымом, всему миру по картинкам знакомые, кратеры. Богатство это само напрашивалось на централизацию, и то, что представлялось безумием для инженеров I века, или вернее сказать, для историков, критиковавших инженерные затеи цезаря, в XX веке лишь вызвало бы всеобщее одобрение и доставляло бы почет как прожектеру, так и инженеру-исполнителю. Эти люди, — говорит Тацит о Севере и Целере, любимых инженерах Нерона, «с талантом соединяли смелость достигнуть посредством искусства того, в чем отказала природа, а, также, — иронизирует историк, — издеваться над денежными средствами государя». Соединить Неаполитанский залив с Остийскою бухтою — прорезать для того водяною лентою, около 160 миль длины и в двойной проход корабля шириною, бросовые, никуда негодные пустыри Кампании, вредные Понтийские болота и береговой кряж — тоже совсем не химера для людей, видевших искусственное соединение Средиземного моря с Красным, готовящих Панамский канал, мечтающих о наводнении Арало-Каспийской низменности водами Черного моря или сибирской Оби, о борьбе с северным течением Татарского пролива, о внутреннем море в Сахаре и т.д. и т.д. Неудержимое стремление к созданию новых водных путей, роднящее фантазию Нерона с фантазией Лессепса, создало первому тоже своего рода Панаму — на неудачном прорытии Коринфского перешейка, так подробно высмеянном в памфлете псевдо-Лукиана. Злорадная суеверная ненависть, почему-то окружившая это предприятие, выставляло его как верх безумия. Однако Нерон был не первый, кто тянулся к этому проекту, и, если один из предшественников, действительно, был сумасшедший (Калигула), то два других носили славные имена Деметрия Полиоркета и Юлия Цезаря. Девятнадцатый век, осуществив Коринфский канал, оправдал Нерона в этой затее, имевшей лишь несчастье оказаться слишком на много впереди своего времени. Вообще, читая у Тацита и иных о строительных предприятиях того или другого государя, необходимо учитывать философское отвращение древней образованности к технике и прикладному знанию, которое — мы видели в предшествующей главе — с такою надменностью высказывал голос века, Сенека. Тацит, когда пишет о каких-либо инженерных сооружениях, всегда совершенный невежда. Мы уже видели это на примерах описания празднеств на Фуцинском канале и кораблекрушения Агриппины (том II). Возражения его против канала «от Авернского озера до устья Тибра» (XV, 42), будто близость моря отрицала надобность в параллельном пути, детски легкомысленны, особенно при тогдашнем состоянии каботажного судоходства, жестоко терпевшего от Тирренских бурь. Да и не только каботажного: под тем же 65 годом, когда проектировался этот канал, Тацит сообщает, что значительная часть римского военного флота погибла, жертвою сирокко, на коротком переезде из Гаэтанского залива в Неаполитанский, близ Кум, «в то время, когда они старались обогнуть Мизенский мыс» (XV, 46). Население империи, во всяком случае, могло быть признательно этому проекту уже за то, что, благодаря ему, фактически отменена была в государстве смертная казнь. «Ради осуществления этих проектов Нерон повелел представить в Италию на земляные работы всех арестантов, сидевших по тюрьмам, с воспрещением даже осужденных (scelere convictos) преступников подвергать иному наказанию, кроме принудительных работ (non nisi od opus damnari). Фантастический план воинственного похода в Эфиопию, а вернее заботы об египетской торговле дают Нерону идею — решить вековую загадку Африки: открыть источники Нила. Экспедиция в Эфиопию состояла из отряда преторианцев с трибуном во главе и двумя центурионами. Экспедиция двигалась по Нилу, производя измерения расстояний (в римских милях), проникла до Напаты и Мерой, найдя оба эти некогда славные города в совершенном упадке. Царь Эфиопии (Seneca; по Плинию, — здесь царствовала царица) дал им рекомендацию к соседним царям. Пользуясь таким содействием, два центуриона, с которыми лично разговаривал Сенека, имели возможность проникнуть далеко на юг до громадных болот, покрытых такою роскошною растительностью, что они были почти совершенно непроходимы. Современные географы находят, что описание местности у Сенеки очень напоминает болота у слияния Бахр-аль-Абиада с Сбаотам (9град с. ш.)» (Хвостов). Главное русло соединенного Нила называлось тогда у местных жителей Кир. Из нубийских черных племен, которые видел и назвал член нильской экспедиции, упоминаемый Плинием, Аристокреон, многие сохраняют еще свои тогдашние имена. Так, сирботы, т.е. обитатели Сира или Кира, это — нынешние ширы, медимны — медины, олабы — элиавы, симбарры и палугийцы — негры бар и полюджи, описанные Брюн Ролле. Конечно, экспедиция Нерона затемнила результаты своих исследований множеством сказок о безобразных великанах, безухих карликах и т.п. Тем не менее, нельзя не сознаться, что лишь сороковые года прошлого столетия двинули человечество в познании Нила значительно вперед от этой научной первопопытки, и лишь в семидесятых решена с определенностью загадка, ее создавшая. Ливингстон и Стэнли подтвердили многое, что научный скептицизм XVIII и XIX веков считал за басни суеверного Плиния. А что в рассказах его лишено фактического основания, то находит себе соответствие в легендах о разных дивных народах получеловеческого вида, которыми и посейчас туземцы запугивают чересчур предприимчивых слоновых охотников, как запугали и членов экспедиции Нерона. Другую любопытную коммерческую экспедицию отправил Нерон, поставив во главе ее одного римского всадника, на берега Северного и Балтийского моря, с поручением скупить весь янтарь, который эти люди найдут.
«Что я приказываю, то должно быть возможным», — таков второй девиз Нерона, стоящий первого, в котором он клялся, что до него ни один государь не умел пользоваться своею властью в полное удовольствие. Кто приходит к нему с дикими предложениями, парадоксальными, химерическими планами — его желанный гость. — «Цезарь, я изучаю воздухоплавание и дам людям возможность летать, как птицы». — Прекрасно, — поместить его в моем дворце, кормить и поить, покуда он не полетит... — Быть может, именно этот энтузиаст-воздухоплаватель и есть именно тот несчастный, память о неудачном полете которого через цирк, в подражание Икару, сохранил Светоний. Бедняга, взмахнув раза два-три искусственными крыльями, оборвался и упал на podium, обрызгав Нерона своею кровью. Христианская литература также отразила в своих сказаниях воздухоплавательные потуги I века, связав их с именем самарийского Симона- Волхва, известного по рассказу Деяния Апостольских о попытке его купить у «двенадцати» за деньги дары Духа Святого. Конечно, нет ничего невероятного в том, чтобы этот загадочный человек, полу-шарлатан, полу-фанатик, ни еврей, ни эллин, ни христианин, праотец гностических ересей, натурфилософ и магик, действительно, жил и действовал при Нероне, хотя бы в качестве придворного фокусника. Incredibilium cupitor любил людей, обещавших ему летать по воздуху, переделывать мужчин на женщин, а женщин на мужчин, умирать и тридневно воскресать, устраивать прорицающие автоматы, вызывать тени усопших и т.п. А так как обещаниями он не довольствовался, но требовал и исполнения их в назначенный срок, то вполне вероятно и возможно, что Симон-Волхв погиб именно так, как о том повествуют апокрифы-сказания Марцеллова (Деяния Петра и Павла) и христианский роман Recognitiones, — то есть разбился при опыте воздухоплавания.
Римляне консервативно-умеренного образа мыслей, люди с трезвым и узким воображением, могли находить эту пытливость отвлеченных хотений чрезмерною, обременительною для государственного бюджета, лишающею должного внимания государева сложную жизнь правительственного организма и т.д. Могли порицать в Нероне мучительное вожделение бессмертия и вечной славы, доводившее его до стремления переименовать месяц апрель в Нероней, а город Рим в Нерополис. Но с нынешней точки зрения жаловаться и плакаться тут еще нечего. Если государь увлекается науками, искусствами, открытиями, организует экспедиции, покровительствует экспедициям, политический взгляд XIX—XX веков одобряет это больше, чем если он велит неумолчно раздаваться грому военных гроз. Вагнерианство Людвига II обошлось Баварии все-таки дешевле, чем участие даже в победоносной франко-прусской войне. Государи с философскими или артистическими наклонностями, как Траян, Адриан, Марк Аврелий, пользовались народною любовью и уважением и в Риме. Но их научные и художнические тяготения отличались от Нероновой погони за блеском aeternitatis perpetuaeque famae и целями, и средствами осуществления. Например, если остановиться на параллели чудаковатого Адриана, то у него твердость нормальной воли управляла природною эксцентричностью мысли, давая ей переходить в действие сравнительно редко и обуздывая способы проявления. У Нерона же именно воля-то и была вырождена. У него даже разумные и обоснованные хотения принимали характер и формы детски-настойчивых капризов, а капризы, рождающиеся в голове человека, если еще не вовсе больного психически, то уже и не вовсе здорового, весьма недалеко отстоят от навязчивых идей... И вот тут-то он становился опасен и ужасен.
Когда мы изучаем убийства, совершенные Нероном — обстоятельства гибели Британика, Агриппины, Октавии — является поистине поразительною тупая настойчивость его в злодействе, однажды запавшем в его мысли. Я думаю, что если бы Нерону доказали, как дважды два четыре, что Британик, Агриппина, Октавий не только безопасны ему, но необходимо-полезны, что, убив их, он и сам двух дней не проживет — он их все-таки убил бы. Не мог бы не убить, ибо гений убийства уже охватил его и похоть крови кричала сильнее и настойчивее всех иных соображений. После каждого из своих убийств Нерон ведет себя даже не как безумный — как пьяный. Кровь, которой он жаждал, охмеляет его. Вот почему даже самые трагические минуты его страшной жизни оттенены подробностями, носящими отпечаток какого-то непроизвольного, мрачного шутовства.
Таким, с течением времени, явился он и во всех остальных своих желаниях: едва вспыхнув, они уже обращаются в похоти. Ренан, в общем рисующий Нерона чересчур романтическим карандашом, прав, когда, судя Нерона в последний, самодержавный период жизни, определяет натуру его как «ужасающий кошачий концерт, полный лязга и скрипа всех психических пружин, зрелище какой-то цинической эпилепсии, в котором сарабанда обезьян с Конго перемешалась с кровавою оргией дагомейского короля».
Неоднократно высказывалось мнение, быть может и основательное, что, будь Нерон действительно великим артистическим талантом, мир не пережил бы и десятой доли тех дурачеств и свирепостей, которыми отражалась на нем театральная, литературная и художественная карьера Нерона. Великий талант, гений или почти гений может переживать муки сомнения в себе и даже зависти к другому таланту, но Пушкин, как всегда, сказал великую правду, решив устами своего Моцарта, что «гений и злодейство — две вещи несовместимые». Нерон же, к несчастью для себя и для мира, был не слишком талантлив, не слишком бездарен. Он стоял на самой опасной для артистического самолюбия ступени обиходного дарованьица, немного выше заурядной посредственности, однако, поставленного в условия большой и громкой карьеры. Это — Сальери: ученый, образованный, опытный артист, страстно любящий искусство, тонко его понимающий даже в самомалейших деталях, чудесный теоретик, виртуоз-техник, но... без искры Прометеева огня, создающего Моцартов из праздных гуляк. Прибавьте: Сальери полоумный, Сальери с жестокою экзальтацией произвола, Сальери, поставленный владыкою мира и привычный видеть себя всемогущим решительно в каждом своем слове и шаге. Вспомним рецензию лже-Лукиана: из нее прямо следует тот вывод, что познания Нерона в искусстве и любовь к нему достойны были самой блистательной карьеры, но слабость природных средств и отсутствие оригинальности, «недостаток выдумки», парализовали его усилия к эффекту. К несчастью, отмеченные Лукианом пороки артистического дарования — именно те, которые острее и больнее всего подсказывает полуталанту его тайное самочувствие. «Он подражает Льву Толстому, он копирует Сальвини, он — маленький Мазини, он работает под Васнецова» — совсем не столь лестные похвалы для уважающего свое творчество и любящего свое искусство писателя, трагика, певца, живописца. Велик Лев Толстой, гениален Сальвини, поразительны вдохновения Васнецова, несравненны звуки Мазини, но поговорка о хорошей копии, якобы лучшей плохого оригинала, все-таки годится, как руководство, только для учеников, а как утешение — только для ремесленников искусства. Сказать хоть маленькое, но свое слово — заветный идеал всякого истинного жреца художественной мысли. Сколько Сальери прославленных, богатых, почитаемых, завидуют житейским неудачникам, ютящимся в подвалах и на чердаках, но уже от самой природы бессознательно полным этих своих слов, которых Сальери мучительно и напрасно ищут всю жизнь, «поверяя алгеброю гармонию».
Нерадостна жизнь Сальери вообще, но — когда Сальери, вдобавок, incredibilium cupitor — он несчастнейшее и опаснейшее из нравственных чудовищ. Лишь тенденциозно враждебная предвзятость Тацита и чересчур доверчивое отношение к его данным историков, не охочих считаться с психологией фактов, могут рассматривать сценическую деятельность Нерона как явление наглой, голой самоуверенности и самонадеянности. Напротив: это — самый жалкий трус из всех, которые когда-либо выступали на театральных подмостках. «Трудно поверить, — говорит Светоний, — с какою радостью и недоверием к своим силам (trepide anxieque) выступал он на состязании, как он был ревнив к своим соперникам, как он боялся своих судей и критиков. Это — не огромный талант, у которого идея творчества заслоняет идею успеха, и не самодовольная дурацкая бездарность, твердо уповающая, что — стоит ей появиться у рампы, разинуть рот и запеть, чтобы театр развалился от рукоплесканий. Нет, это мученик артистического самолюбия, сознающий, что какой-то талантик у него есть, но талантика этого мало, чтобы естественными средствами его иметь настоящий успех, затмевать других артистов, быть первым из первых. А только такое артистическое положение и мог почитать лестным для себя incredibilium cupitor. Поэтому соперников своих он трактовал — по характерному выражению Светония — как будто был того же поля ягода, quasi plane conditions ejusdem, типически по-закулисному: следил за каждым их шагом, поддевал их на ошибках и промахах, распространял о них скверные слухи. При встречах с опасными ему артистами, заводил с ними ссоры, ругал их в лицо, а тех, чей талант он сам признавал выше своего, подкупал выйти из конкурса. На этой почве, если верить памфлету псевдо-Лукиана, разыгралась во время пресловутых греческих гастролей Нерона, на Истмийских играх, отвратительная драма: клака Нерона зарезала стилями (металлическими карандашами) одного певца- эпирота, одаренного блестящим голосом, после того как тот не хотел выступить из конкурса иначе как за десять талантов, 14.550 рублей. История эта, конечно, стоит не дороже пресловутого отравления Моцарта Сальери, но показательна, как общее впечатление от Нерона-артиста: человек, ради театрального миража, ради обаяний сценического успеха, готов на все. Перед тем как приступить к состязанию, он произносил к судьям умильные речи:
— Я, мол, сделал все, что от меня зависело, но успех в руках фортуны, вы же, как люди мудрые и ученые, благоволите ценить искусство мое, снисходя к ошибкам случайным (fortuita debere excludere).
Если судьи его подбодряли, он становился несколько спокойнее, но все-таки нервничал. Если судьи безмолвствовали, чему причиною бывало часто просто смущение пред державным артистом, он приходил в жестокое волнение, воображая их молчание знаком скуки и дурного предубеждения, и твердил:
— Ну, это господа подозрительные!
На публичных сценах Нерон стал показываться в 64 году, то-есть когда психопатия его вполне определилась и жажда оваций победила трусость, не пускавшую его доселе далее любительских спектаклей и внеконкурсного участия в праздничных играх. Что за музыка, если ее никто не слышит! — тосковал он. Теперь, когда оперный дебютант пробует свои силы, он обыкновенно едет петь в Италию. В то время посвящение ученика в артисты совершалось в Греции. Театральный вкус греков был ultima ratio искусства. В Грецию стремится и Нерон. Будь он самонадеянною бездарностью, весьма вероятно, что он прямо в Грецию и поехал бы за олимпийскими и другими историческими венками, подобно тем современным русским, английским и американским певцам-маньякам, что, наезжая в Милан, озадачивают театральных агентов требованиями ангажементов не иначе как в La Scala di Milano или в San Caro di Napoli. Но Нерон боялся настоящей эллинской публики и сперва пощупал почву. Дебют его состоялся на итальянской почве, но в Неаполе, городе с греческим населением, греческим образом жизни, греческими вкусами. Сенсационный спектакль, конечно, привлек в театр вся праздную неаполитанскую чернь. Она и тогда была такая же бездельница, как и теперь, если еще не хуже. Наехали зрители из Помпей, Стабии, Геркуланума, Бай, Путеол и т.д. Магистраты городов Кампании, явившиеся представиться цезарю, уже сами по себе были достаточно многочисленны и влиятельны, чтобы обеспечить Нерону верный успех. Однако, он все-таки по обыкновению трусит, и Тигеллин усиливает обычную клаку императора, то есть толпу августианцев, еще несколькими взводами солдат. И при таких-то условиях дебютант, все-таки, вышел на сцену ни жив, ни мертв, в холодном поту, дрожащий, с блуждающим взглядом, белый, как полотно. Овации были грандиозны. Неаполитанская публика, и в наше время, первая в мире мастерица на fanatismo. Нерон был потрясен, растроган, кланялся партеру чуть не земно, прижимал руки к груди, посылал воздушные поцелуи и даже прослезился. С этого дня он бредит Грецией и греками. Гастролируя по городам Кампании, он поет по целым дням и, устав, обращается со сцены к публике на жаргоне закулисного «доброго малого»:
— Господа, позвольте мне только глотку промочить (subbibere), а затем я, пожалуй, готов проорать вам (tinniturus) и еще что-нибудь.
Он только что не спал в театре — завтракал на глазах зрителей, в оркестре и снова всходил на подмостки и, меняя маски, пел оперу за оперою: Ниобею, Ореста- матереубийцу, Эдипа- слепца, неистового Геркулеса и Канацею в родах.
— Что делает цезарь? — острили римляне.
— С позволения твоего сказать, он ... рожает.
Светоний передает рассказ, что в одном спектакле, когда, по ходу пьесы, Нерона должны были заковать в цепи, какой- то гвардеец-новобранец, из наряда в театральный караул, верный долгу и присяге, бросился на сцену освобождать императора. То-то, надо думать, было весело в театре и то-то поблагодарил усердного дурака державный артист, которому он «сорвал уход» и «испортил сцену».
Из всех видов мании величия тщеславная жажда аплодисментов толпы, быть может, самая опасная и неизлечимая, потому что самая затягивающая. Мы уже много говорили и о факте, и о причинах того, что в древнем Риме театральная психопатия свирепствовала особенно губительно. Трудно выбрать клинический пример более полного и более жалкого одурения в погоне за сценическою gloriole, чем Нерон, после неаполитанского своего дебюта 64 года. Опьянение аплодисментами и ревом довольной толпы заглушает в нем даже обычное его мелкое суеверие. Случилось, что в Неаполе театр, на сцене которого он дебютировал, немедленно после спектакля — к счастью, когда уже вся публика вышла — был разрушен землетрясением. Общественная молва приписала событие гневу богов на нечестие цезаря, унизившегося до комедиантства. Но Нерону слишком хотелось пожинать сценические лавры и впредь, чтобы он позволил себе согласиться с толками толпы.
— Напротив, — говорит он, — раз театр обвалился после спектакля, а не во время его и не раньше его, это доказывает, что боги заботятся обо мне и любят меня. Это — предзнаменование счастья.
И, сочинив гимн в честь своего чудесного избавления от опасности, он торжественно исполняет свои вирши на гастролях в городках Кампании. Отсюда он, как сказано, собирался проехать прямо в Ахайю на генеральный, так сказать, экзамен во всех отраслях искусства, пред лицом высших в подлунном мире ценителей его, греков. Он уже направлялся в Брундизий, ныне Бриндизи, где ждали его корабли для переправы через Адриатическое море. В Беневенте он сделал остановку, чтобы присутствовать на пышных гладиаторских играх, устроенных Ватинием, полувельможею, полушутом Палатинского двора. В это-то время и выяснились те политические и финансовые осложнения, что не пустили его в дальнейшее путешествие и возвратили в Рим, где он и разыграл рассказанную выше комедию пред очагом Весты...
Оставшись в Риме, Нерон как бы старался показать народу, что нет места на земле, где бы ему было веселее и приятнее, чем в своей столице. Пир за пиром, праздник следует за праздником, и при этом вся жизнь кипит напоказ, на улице. Император живет нараспашку, ведет себя, как дома, во всем городе. Самый разительный образец такой распущенной интимности с массами — опять-таки пресловутый Тигеллинов пир на прудах Агриппы. Мы знаем уже бесстыдства, какими сопровождался этот праздник. Распутства его были вставлены поистине в золотую раму. Плавучая столовая, в которой пировал цезарь, блистала золотом, слоновою костью. Пруд кишел морскими чудами, доставленными из-за тридевяти земель из океана: все страны империи доставили отборную дичь для стола и редкий птичник для украшения праздника.