На улице возле наших шалманчиков уже толпился народ. Валера и Володька Мороз полезли без очереди за водкой. Филя Зуев, мастер Мишка, Дмитрий Дмитрич и еще человек пять пошли занимать места в пельменной, мы с Гришей остались у палатки, ожидая Валеру и Володьку.
«Видал?» — спросил Гриша про Валеру. «Силен», — сказал я. «Вот так и ты когда-нибудь придешь, — сказал вдруг Гриша. — Или не придешь?» Мы стояли в сторонке, на снегу, солнце слепило Гришу, в своем куцем зимнем полупальто и широкой шапке он казался совсем маленьким. «Почему это? — сказал я. — Чего мне приходить?» — «А что ж ты весь век здесь будешь?» — «Не знаю. Но я, во всяком случае, не собираюсь…» — «Да ты брось, — сказал Гриша. — Тебе учиться надо, понял?» — «Да ты что?» — «Ничего. Я давно хотел сказать. Ты не втягивайся, понял?» — «Да ты что?» — опять сказал я. Чего это он вдруг? Почему? Наоборот, я привыкать стал, обжился и работаю как будто неплохо, стараюсь, никто не скажет. «Да я и не думаю уходить», — сказал я. «Уйдешь все равно. А не уйдешь, я сам тебя выгоню, понял?» — Гриша засмеялся. «Да ты что?» — сказал я в третий раз. «Ученые тоже нужны. — Он подмигнул весело. — А из тебя лучше ученый выйдет, чем работяга, понял?» — «Что ж я, плохо работаю?» — «Не в том дело…»
В это время от палатки донеслись шум, крики, из толпы вырвались Валера и Володька с бутылками, а за ними какой-то коренастый в кепке и замасленном ватнике. Он был уже под хмелем. «Стиляги проклятые! — орал он. — Я две смены отстоял не жрамши, и то в очереди топчусь, а вы гуляли, паразиты, всю ночь!» — «Дай ему! — подзуживая, кричал в ответ Володька. — Врежь ему, стиляге! Бей их!» — «Посмеешься! — орал пьяный. — Паразиты чертовы!» Володька даже приседал от хохота, забавляясь. «Брось, пошли», — сказал Валера. Двумя пальцами, вытянув шею, он поправил свою бабочку. «Чего вы там?» — спрашивал Гриша. «Да так, зола», — сказал Валера.
Я думал о том, что услышал от Панина. Что это он вдруг? Почему? Я хуже других, что ли? Мне уходить, а Титкову, Секундомеру, Володьке Беляеву? Мы все вместе пришли. Я задавал себе этот вопрос и вдруг понимал, что Титков, Секундомер и даже Володька никуда теперь из цеха не уйдут. Они не уйдут, а я? Вот так, если честно, положа руку на сердце? Не знаю, если честно, не знаю. Ерунда какая-то. И зачем он об этом сказал?
«Ну ты что? — спросил меня Гриша, когда мы входили в пельменную. — Чего надулся?» — «Я не надулся». — «Я тебе точно говорю, летом в институт пойдешь». — «Да брось ты, знаешь!» Я начал злиться. «Чего вы?» — спросил Володька. «Учиться не хочет!» — сказал Гриша. «Профессор, как вам не ай-яй-яй! — Володька состроил дурашливую мину. — В ученье — свет, как сказал Александр Сергеич Пушкин…»
Наши уже сидели за столиком, и Филя махал нам оттуда белой карточкой меню. Мы сдали пальто и во главе с шикарным Валерой вступили в зал. Под потолком висели елочные гирлянды, и пахло хвоей, шел Новый год.
— Запри хорошенько, мы пошли! Нинка, не беги одна, кому сказали! И чтоб открывать не смел, понял?
— Понял!
— Кастрюли не упусти, голову оторву! Подкидывай по совочку, пусть так и кипит тихонько.
— Знаю!
На лестнице тьма-тьмущая, дымом воняет и прогорклым маслом, на котором весь дом дранки жарит. Теперь оттепель, тяга в трубах плохая, печи дымят, да еще вся вонь, что застоялась в подъезде за зиму, оттаяла — так и бьет в нос. Как война началась, так, кажется, лестницу и не мели ни разу. А в квартире еще хуже вонь: мать поставила рубец варить.
Побелел, блеснул в лестничной тьме таз, что мать под мышкой понесла, поплыл вниз — ушли, наконец, слава богу!
— Запри хорошо!
— Ладно, ладно!
Бормочу уже здесь, в коридоре, запираюсь. Замки тоже отпотели — скользкое, противное железо. Один замок с ключом, потом еще задвижка тяжелая и еще крючок. Дверь обита старой клеенкой, из-под клеенки грязная вата клочьями, а сама клеенка тоже мокрая, будто вся сырость и вонь на нее осели и текут густыми каплями. В коридоре дрова, ведра: вода до четвертого этажа не доходит, вниз ходим или на колонку, как всю прошлую зиму. Еще бочка с капустой, на замок висячий запертая. Это Ивантеевых бочка: они наберут миску капусты, когда надо, и опять бочку на замок. Еще рогожи свалены, еще ящик с картошкой — ларь. Дранки-то из картошки делаем: натрем на терку, слепим, мучки подбавим, если есть, и печем, как лепешки. Эх, надоело мне все!
Они теперь три часа не придут — хорошо! И отчего к бабам в баню всегда очередь больше? Мы с Петрухой, бывает, тоже стоим-стоим, сперва на улице выстоишь хвост, потом в дверь влезешь, в тамбур, — это уж счастье; потом туда подвинемся, где касса и где старуха сидит, а у старухи шайка с нарезанным мылом. Она на каждый билетик кубик мыла дает, маленький, со спичечный коробок, как будто это для детской игры мыло. А потом уже вступаем на лестницу — мужское отделение наверху. На лестнице многие без шапок стоят, пальто нараспашку, тут уже близко. Сверху проходят вымытые: красные, жаркие, баней пахнут. У самой двери караулит Петюня, банщик-старик: навыпускает, навыпускает оттуда, потом в дверь просунется и кричит, спрашивает. На лестнице стоя, уже слышишь голос Петюни и слышишь, как ему из предбанного отзываются другие банщики, от одного к другому, словно во дворце: «Одного давай! Двоих давай!» И вот Петюня запускает — тех, которые дошли. Они впереди, по стеночке стоят, покорно, и Петюня их, как самых послушных и заслуживших, отсчитывает и пропускает. Отсчитывает пятерых-шестерых и руку вперед — раз! Стоп, погоди, довольно! Тот, на ком счет остановился, еще попробует на Петюню нажать, но Петюня уже дверь собою припрет, — не сдвинешь. Делать нечего, покрутит человек головой в досаде, снова к стеночке привалится. Но зато он теперь первый, считай, в порядке.
Вообще-то тоже долго, конечно, да еще пока место найдешь, шайку, а Петруха еще пар любит: в мыльне народу, как не знаю где, а в парилке и вовсе, пар редко, только в субботу бывает — в общем, долго. Но все же с женским не сравнить. Если вместе идем, то мы с Петрухой, бывает, уже выходим, а мать с девчонками только до старухи дотопают.
У них волосы длинные, и стирают они там, в бане, — вот это отчего.
Опять же девчонки: матери, например, до себя еще Нинку надо вымыть с Люськой да постирать о них. Долгая история. Три-то часа — это железно.
А я люблю дома один. Свобода. Делай, что хочешь. Никто не орет, не ругается, не мешает. Мне так люди надоели, просто смерть! В школе мы по трое на парте сидим, дома мать, Нинка, Люська, Петруха — мой брат старший, он на «Серпушке» работает, да еще бабка с нами жила, все болела, болела, осенью померла, слава богу! А еще Ивантеевы, собаки! А еще целый день по очередям по этим стою — эх, и надоело!
Поставил я на самый верх, на открытую заслонку валенки сушить, сам в носках хожу. Печка у нас в комнате сложена, у Ивантеевых тоже так, хотя на кухне общая плита есть. Через комнату — веревки, на веревках белье сохнет, бьет мокрым по морде: Петрухины черные от завода подштанники, материна юбка, простыня рваная, посеклась вся от старости. Печка потрескивает, на печке синяя полуведерная кастрюля, а в ней вонючий рубец, как животный какой: буль, буль.
Я послушал немного, подождал, не вернется ли кто, и давай шуровать.