Марсель с сестрой уже добрались до полицейских и недоверчиво их трогают. Я смущенно и медленно иду к Борису с Анной, делая, видимо, комичные движения, словно двигаюсь в воде. Воздух кажется тягучим, а дальше, около автобусов, и подавно крепким, как стекло. Губы Бориса бесшумно шевелятся. Но он не молится, а обращается ко мне. Когда я почти могу коснуться его вытянутой рукой, слышу:
— …дение на ДЕЛФИ! Это…
Повреждение. Нападение. Теперь — физически и геометрически — возможно переспросить и обменяться полноценными фразами. Однако внезапное движение Анны, которая все еще прижимает голову к плечу мужа, но уже не боится смотреть по сторонам, прерывает Бориса. Ее рука, почти касаясь одного из телохранителей (Мёллера, который благоговейно, словно мертвую канарейку, поглаживает свой мобильный телефон), указывает на Дэвида Хэрриета в процессе эксперимента с просекко. Хэрриет переходит от рыжеволосой официантки к блондинке и вторично проводит правой рукой по изогнутой ленточке между бутылкой и бокалом, которую официантка, словно цирковая фокусница, до сих пор умудряется удерживать в неподвижности. И вторично молекулы оживают: в струе жидкости, льющейся мимо внезапно неустойчивого бокала; в падающих руках девушки, только что крепко державших бокал и бутылку; во всем ее молодом гибком теле, когда Дэвид вдруг решает ее приобнять. Не думая защищаться, она закрывает один глаз и валится Хэрриету на грудь — это выглядит загадочно. Но когда он резко отстраняется, делая шаг в сторону, становятся наглядны границы нашей способности оживлять. Блондинка повисла, сильно наклонившись вперед, словно перед прыжком в бассейн. Подобно чайке, еще не встретившей руку мадам Дену, она вплавлена в кристалл летнего дня и лишена земного притяжения до тех пор, пока к ней не приблизится один из нас. Кстати, птица не упала. Дрожащая мадам Дену с беззвучным криком отпрянула, забрав с собой свое время. Поэтому одно крыло чайки выброшено в воздух, а голова с разинутым клювом висит над самой землей. То же самое случилось и с девушкой, заколдованной внутри стекла в ожидании поцелуя нового принца, и с бледным худощавым техником со сросшимися бровями и в ленно-новских очках, парящим над кабелем, пока рука одного из детей не опрокидывает его и он не падает, перевернувшись вокруг невидимой оси на уровне бедра, как фигурка настольного футбола.
Борис опять беззвучно двигает губами. Я ничего не слышу, поскольку отступил на шаг и опять смотрю на голубое небо, на восток, проследив взгляды японцев Хаями и Дайсукэ, которые ожесточенно вцепились друг в друга, то ли чтобы удержаться от падения в бездну, то ли намереваясь растерзать друг друга на части. Причина их ужаса, по всей видимости, находится где-то высоко над их головами. Некоторое (никакое) время спустя я гулял с Дайсукэ Куботой по розарию в женевском парке Ля-Гранж: чтобы удобно было разговаривать, мы шли в ногу и плечом к плечу. Он грустно говорил, что 12:47 для него не имеет смысла. Зато положение секундной стрелки — так сказать, официальное положение, определение которого стоило нам некоторого труда, — многозначительно для любого, кто владеет японским: 42, «си-ни», звучит очень зловеще, точно так же читаются иероглифы «смерть, умирание».
Сейчас, пять лет спустя, женевские розы цветут, как и в тот день. Но за три секунды, наконец случившиеся в нашем мире, предмет, напугавший Хаями и Дайсукэ, должен был ощутимо опуститься.