— А что, наконец был бы «свой», — сказал Чивьин.
Купец помолчал. Потом сказал как о решенном:
— Утешил ты меня… Все я тебе теперь сделаю. Помогу. И знай, свой ты теперь человек на Рогожской.
Они ехали возле Старых Триумфальных ворот. Старик взглянул направо:
— Самый сволочной и подлый, продажный народ живет на Большой Садовой. Ты сюда не ходи. Ты к табачникам не ходи. Мы тебе поможем. Я.
2
Алесь и не думал ходить к табачникам, тем более к людям своего круга.
Он слишком хорошо знал их, и жизнь московского дворянства не вызывала в нем ничего, кроме презрения.
Реформа не изменила их. Такого не позволил бы себе ни Раубич, ни Клейна, а эти и теперь посылали старого слугу в полицию с запиской:
— Хочешь и впредь есть мой хлеб — иди и дай себя высечь.
— Куда же я уйду от вас? Я и не умею ничего делать.
— Ну так иди.
Все у них было свое, доморощенное. И прислуга, и большая часть продуктов, и свечи, и даже мудрость. Эта мудрость была затхлая, как воздух в их покоях, начисто лишенных вентиляции, провонявших курением «смолок»[15] .
Было в их жизни и симпатичное, потому что они были гостеприимными и приветливыми людьми, и дома их всегда были переполнены приживалками, но то, что держались чина и места, — вот что было страшно.
Нельзя было представить себе, что здесь Майке, его невесте, никто не позволил бы одной ходить по улицам и читать что-нибудь, кроме моральных до отвращения английских романов. Нельзя было представить себе, что здесь Вацлав, брат, должен был бы молчаливо соглашаться с замечаниями старших, пусть даже бессмысленными.
Нельзя было представить себе, что здесь он, Алесь, должен был бы скрывать свои симпатии даже к Грановскому, уже не говоря о Шевченко.
Либеральные кружки, каких было много, существовали тайно. Нечастые выступления молодежи заканчивались разгромом и молчанием. Общественность сурово осудила молодых людей, что шли за гробом декабриста Трубецкого[16] . Когда начались студенческие волнения и массы студентов пришли на Тверскую площадь к генерал-губернаторскому дому с требованием отпустить арестованных друзей, на них пустили полицию. Жандармы окружили студентов и жестоко избили их у стен гостиницы «Дрезден», что напротив губернаторского дома. Это было совсем недавно, в октябре шестьдесят первого.
— Битва под Дрезденом, — горько шутили избитые.
А старики ворчали:
— Справедливости им хотелось, нигилистам. Ходили бы себе к знакомым на танцы, играли в шарады, угощались бы, яблоки ели. Конфеты от Эймена, Studentenfvass, batons de koi (aq peqosi), le guatve mendiants (студенческий корм… (нем.), королевские пряники… четыре нищих (франц.), то есть изюм, чернослив, фисташки и миндаль) — как хорошо! Простое угощение, но здоровое. Иного им, видите, угощения захотелось — вот и получили. Накормили смутьянов желторотых.
Чувство отвращения вызывало это злорадство над чистотой. Бранили новое
— а чего добились за свой век? Разве что погубили государство и сделали его символом всяческого насилия, символом развала. Даже здесь, в городе.
В городе была самая высокая во всей Европе смертность: из тысячи умирали тридцать три, потому что снег и мусор никогда не свозили, а свалки никогда не чистили… Дворы утопали в помоях и отбросах, из лавок тянуло смрадом разложения, по уборным рыскали крысы (на весь город едва-едва появился первый десяток ватерклозетов, и их показывали гостям как диво).
Мимо Охотного ряда нельзя было проехать, а жители покупали здесь еду.
В городе ничто не обеспечивало безопасности обывателей, и пешеходу зачастую приходилось рассчитывать только на себя. Если ночью с бульваров долетало «караул!» — жители покрепче запирались в своих квартирах.