«Хата» Упорова оказалась в удачном месте: недалеко от служебного входа. Пролежи он в ней ещё с часик, тоже бы задохнулся, но, как говорится: «Кому суждено быть повешенным, тот не утонет».
Его бросили в обшаковую камеру, переполненную разномастной публикой, доставляющей администрации лагерей не столько опасения, сколько раздражения: мастырщики, прокалывающие грязной иглой ноги, злостные отказчики, барачные боксёры — бакланы, симулянты всех мастей, вольные на язык политиканы и вольнодумствующие педерасты.
Здесь было трудно дышать, но ещё трудней выжить от тесноты человеческих отношений.
Пожилой благообразный зэк, штопающий чёрную косоворотку, глянув на сгорбленного Упорова, распорядился незвучным голосом:
— Шпилявые, кыш — с нар!
Этих слов оказалось достаточно, чтобы повергнуть в уныние двух играющих на верхнем ярусе чеченов. Тем не менее они спрыгнули вниз, даже помогли ему забраться.
Он лёг поудобнее и осмотрелся. Оказанная услуга не могла быть обыкновенным актом милосердия: здесь никто не мог рассчитывать на милость ближнего, значит — ты снова в чужой игре. Веселей от открытия не стало. Вокруг копошились люди, каждый искал спасения за чей-то счёт, совершая поступки, коих не могла желать душа, но придумывал перепуганный мозг, придумывал, осуществлял, искажая человеческую природу таким невероятным образом, что казалось — другого состояния для человека не существует, что это и есть истинное состояние.
— Кхм! Кхм!
Рядом образовался цыган с серьгой в левом ухе и настоящей колодой карт в руках без единой наколки.
Карты вели себя удивительно послушно, совершая цирковые трюки. Они то рассыпались веером, то прыгали из руки в руку хорошо обученными солдатиками, доставляя видимое удовольствие плутоватому хозяину.
Цыган спросил скрипучим голосом:
— Шибко худо, братка?
— Тебе что?! — Упоров не хотел осложнять себе жизнь лишними знакомствами.
— Просто. Семён — добрый человек, ему хороших людей жалко.
— Не лощи, мора. Кто послал?
— Дьяк, — шепнул цыган. И карты склеились в одну колоду.
— Первый раз слышу. Ошибся, мора!
— Не доверяешь, братка? Мамой клянусь!
— Я все сказал. Привет маме!
— Э-э-э! — зевнул зэк с посечённым бритвой лицом.
Протяжно, но очень ненатурально. Глаза его притом были замершие, независимо насторожённые.
Металлический скрежет в двери оборвал их напряжённый разговор. Цыган обернулся на звук и ужом соскользнул с нар, а через несколько секунд Упоров потерял его из виду.
Дверь открылась. Угрюмый, мятый старшина втолкнул в камеру Федора Опенкина. Федор плюнул и поздоровался за руку с тем мужиком, который определил место на нарах Упорову. Затем как бы случайно задержал взгляд на человеке, который читал старую газету, прислонившись плечом к нарам.
— Хай меня казнят, если хоть я был в таком приличном обществе! Это же — парламент, а не камера. Такие люди! Народные артисты среди народа.
Опенкин вытер руку о штанину и протянул её крупному человеку с породистым лицом интеллигентного фармазонщика.
— Думал, вы давно откинулись, Александр Николаевич. Вас заждались новые роли.
Каштанка незаметным движением извлёк откуда-то из-под полы пачку «Беломора».
— Увы, — заключённый прилично сыграл разочарование, не спуская алчного взгляда с пачки папирос. — Оставили ещё на сезон в этом театре.
— Дело временное, — успокоил Опенкин. — Не завтра, так через червончик откинетесь. Держите вот — от благодарных почитателей.
— Что вы! Что вы, Опенкин! — артист сопротивлялся, уже держа пачку в руке. — Махоркой обойдусь. Привычней!
— Вам здоровье беречь надо. Вы же не просто — с моста. Легавый буду! И здоровье ваше — народное, товарищ Очаев.