Валерий Митрохин - Уйма стр 4.

Шрифт
Фон

— Осторожно! У тебя рука в краске.

Пальцы были сине–зелёные.

— Платок?

Нашёл в заднем кармане брюк.

Вытираясь:

— Что это с нами?

Она же, не останавливаясь, шла мимо, уходила как бы своей дорогой.

— Что это было?

— Было и есть!

Картины оставались на месте. Кажется, их теперь стало больше. Вот именно. Их стало больше. Они стояли и лежали повсюду: на склонах и ровной поверхности.

— А это что ещё такое?

На одном из холмов, на плоской его каменистой вершине громоздилось нечто невероятное.

— И это узнаешь скоро. — Эля шагнула и, наклонясь, вошла в раму.

Поэт последовал за девушкой.

— Так быстрее, — пояснила она, не оглядываясь.

А он уже и сам видел, что это так, поскольку очутился на холме, так напоминающем своим верхом аналой.

— Это книга книг, — говорила Эля. — В ней записано всё и вся. Сейчас она открыта на твоей странице. Хочешь прочесть то, что было; узнать о том, что будет?

— Что было, знаю, а что случится, знать не хочу.

— Боишься?

— Боюсь!

— Что уж теперь! К тому же, я с тобой, иди! Становись прямо на неё.

Книга оказалась столь пространной, что каждую строку, чтобы прочесть, нужно было пройти. Междустрочия, словно тропинки.

— Вот, — Эля протянул ему бинокль, — читай сквозь него!

В перевёрнутый бинокль читать было много легче. Бегать по тропинкам междустрочий не надо было.

Так вот, оказывается, как всё–то было, — ахнул поэт. Заглянул в ту свою жизнь, которой не помнил, которой сам знать не мог. То было самое начало. То была ещё и не его собственная жизнь, а часть жизни его родителей.

Он проник в неё и прознал о ней, и устыдился ею, и поразился отцу и матери своим. И восхитился человеческой дикости и грязи её, из коих явился на свет Божий сам вопреки всему.

— Твои картины какие–то пустые: ни людей, и тропинок… сплошной хаос.

— Я создаю мир, а тропинки пускай козы протаптывают.

Этот дом превратили в музей.

Нина Ахилесовна. Так звалась она. Я видел, что она совсем непохожа на Элю. Видел, а отделаться от того, что эта низкорослая, крепкая брюнетка — та же Эля, не мог.

На плато, отрезанном от человечества многосотметровыми вертикалями обрывов, очутились мы с ней.

Дикие животные не боялись нас. Птицы не взлетали при нашем появлении. Они ходили. Путаясь у нас под ногами, иногда перелётывая с места на место. Я поражался тут всему. И солнцу, всходившему из зарослей оленьих рогов, и солнцу, нисходящему в клюв задумчивой дрофы. И родникам, протекающим из скалистой почвы. Поднятой над уровнем моря почти что на километровую высоту. И беспрерывному звуковому кайфу — этой гармонической смеси голосов: насекомых, зверей и растений.

Я поражался этому, но не долго. Какая жалость, что мы так быстро привыкаем к красоте!

И как невыносимо сознавать, что всякая неправильность, уродство особенно, всякий раз представая, угнетает нас хуже болезни!

То там, то сям они буквально из–под земли вырастали…

Сначала я подумал — это Сиамские близнецы. И в самом деле — очень похоже. Два человека, словно сросшиеся бок о бок… они выросли перед нами из полуденного марева. Они стояли среди плато, покачиваясь, словно изувеченное зимними ветрами дерево: под наклоном с раздерганными ветками, корявым стволом…

— Кто это? — вырвалось у меня.

— Троллейбусные ублюдки, — ответила Нина Ахилесовна.

— Троллейбусные?

— Именно.

— Но откуда здесь троллейбусы?

— Дело не в них. Просто это словосочетание наиболее выпукло характеризует явление.

— Явление?

— Разве тебе никогда не попадался этот тип? Особенно в общественном транспорте он выглядит наглядно. Войдёт этакий бугай. Упрётся. Сдвинуть его не всякому по силам. Впереди него люди спрессованы в гармошку. А позади него полупустой салон.

— Сам не проходит, и других не пускает… Помню таких, а как же.

— А тут они зачем?

— Наказаны. Так вот, упираясь друг в друга, и мытарятся они бесконечно.

— А эти кто?

— Любодеи! Так их называют у нас? Мужчина и женщина, полные соков, прильнули друг к другу, но не ощущают сладости слияния.

— Тоже ублюдки?

— Или мелкие бесы.

— Я чувствую, как растут волосы на лопатках.

Быстроглазая, гибкая, неуступчивая… Нина Ахилесовна так никому и не далась. А ведь кое–кто хотел. Пытались. И неплохие попадались ребята. Один, говорят, в знаменитости вышел: книгу пишет. Не уступила, потому что хотели её за просто так. Подружки, которым повезло, поучали, мол, ты сначала за просто так согласись, а потом словишь. Он расслабится. А ты его — хвать! Главное, привязать к себе. Они же глупые. Обвести вокруг пальца ничего не стоит. Нина же Ахилесовна ждала такого, который бы сказал, что серьёзно хочет. И такой появился. Правда, Осетин. Так прозвали его за пышные и не по годам седые усы и нос клювом. Как видим, был этот человек не красавец, да к тому же умом не блистал. Сначала он пристал к ней, как к переводчице. Выросшая под Одессой, Нина Ахилесовна знала молдавский. Добросовестнее переводчицы надо ещё поискать было. Осетина же хватало только на то, чтобы кое–что сочинять. Это были длинные стихи без рифм. В которых встречались более–менее удачные строки. Отталкиваясь от которых, Нинах — как называл её Осетин, поскольку так и не смог выговорить экзотическое отчество — просто сочиняла новые стихи. Потому–то долго она ему не верила, ошибочно полагая, что на клятвы любви Осетина толкает самый банальный, то есть корыстный интерес. Возможно, в самом начале их отношений расчёт и преобладал в чувствах последнего скифа — так называл себя Осетин в стихах. Со временем же пылкий сын Кавказских гор и причерноморских степей влюбился в некрасивую, но талантливую аспирантку Литературного института.

Убедившись, что Осетин, несмотря на ярко выраженный южный темперамент — имеются в виду рано поседевшие усы и шнобель кайлом, — оставаясь с нею наедине, головы никогда не теряет, доверилась ему. И даже согласилась однажды в августе поехать в Крым. Он взял только одну палатку. Но она не усомнилась в его намерениях. Потому что Осетин при этом взял два спальника.

Ей хотелось на Демерджи. Никогда не бывала в Крыму. Понятия не имела. Что это такое Демерджи. Просто с детства нравилось это название. Согласилась провести на горе — Осетин рвался в Ялту — всего неделю.

Это была другая женщина. И, когда я ей об этом сказал, она рассмеялась: ты, мол, на себя погляди; ты, мол, сначала скажи себе, кто ты: тот или другой…

Я глянул в зеркальце заднего вида и онемел. На меня смотрело краснолицее существо с большим носом и седыми усами.

Уступивший однажды, уступит ещё, потому что уступать сладко, как пить хорошее вино. Редко удается кому вовремя остановиться.

Я ощутил себя иным, иначе. Всё, что во мне происходило, происходило не так, как раньше. По–другому. Я ощущал эти перемены в себе, но не долго. Из этого опыта вскоре во мне осталось лишь чувство бамбука.

Он рос из меня. Он был всегда упруг и полон сока. Он распрямил меня. Он стал моим позвоночником, моим характером, моим достоянием, моей силой и обузой моей.

Чувство бамбука распирало меня, словно лёгкий хмель. Оно было сладко и неутолимо. Оно звало меня на подвиги.

Зовёт меня. Ведёт меня. И я знаю, что, в конце концов, она увидит это моё чувство. Поймёт его и разделит со мной.

Уже не раз она вздрагивала. Как от ожога при нечаянном соприкосновении с ним. И, словно змеи, боится, сторонясь опасной зоны. Где это чувство концентрируется. Откуда готово выплеснуться в любой момент, согласись она или потеряй бдительность. Она же пока не соглашается и не теряет контроля над собой. А значит и над моим опасным для неё чувством.

Бамбук растёт и светлеет. Он, словно золотой меч, пронизывает мир. Порой я ощущаю себя ущельем. Поросшее копьями бамбука. Упади на них, сорвись в пропасть кто–то живой — изрешечу.

Не раз мне снилось, как чувство это вырвалось из меня и пронзило Нинах. Она вскрикнула, брызнула кровью и кончилась.

Осетин так и назвал свою первую книгу на молдавском «Бамбук». Там было еще несколько таких, как это, проникновенных произведений. За них, вошедших потом в избранное, он и схлопотал себе Госпремию. Молдаване в те годы были весьма горазды награждать иных, но изгонять при этом своих.

Однажды мне показалось, что я умер. Я испугался. И до слёз крепко зажмурился. И услыхал удары крови в голове. У меня заболел затылок. И я обрадовался — мёртвые боли не имут … Усомнился. Значит всё ещё на земле, это ведь земная формула: всё подвергай сомнению. А что если это память? Всё помнится: и афоризмы. И боль…

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора