– А такса у него есть? Должна быть у него такса в денежном исчислении. Почему же он берет продуктами?
На том и погорел городской человечек, доставленный через два дня в район по обвинению в мошенническом вымогательстве и спекуляции.
Толков и слухов много возникло по этому поводу: кто-то придумал даже, что человечек – немецкий шпион, потому-де и взят. Иван Алексеевич, услышав как-то в сельсовете в общем разговоре эту придумку, сумрачно усмехнулся:
– Вот-вот, он самый шпион и есть. Приехал узнать, сколько ваш колхоз картошки осенью под снег пустил. Не болтали бы попусту: жулик он – и все. А начальнику милиции доложил о нем я. Полагаю так, что действовал я по воинскому уставу, как на фронте с мародерами и дезертирами. Вдов, сирот обирал, за то и взят.
Он обвел взглядом присутствующих, внимательно останавливаясь на каждом: каково, мол, будет твое мнение? Все признали его полную правоту, и он ушел удовлетворенный, потому что никогда и ничего не любил делать скрытно.
Еще год прошел. Дела на фронте поправились, гитлеровцев прижали. Радостным предвесенним громом по всей стране отозвалась сталинградская победа. «Ну, теперь, брат, пошли, теперь, брат, без останову до самого Берлина!» – говорили кругом.
Ивану Алексеевичу прибавилось работы: изволь пересказывать чуть не в каждой избе, как сдавался фельдмаршал Паулюс со своими генералами, как спешил ему на помощь фельдмаршал Манштейн, да напоролся по дороге на наши танки…
А «похоронные» между тем все шли да шли через его руки. Он уже счет потерял вдовам, осиротевшим детям, матерям. Старился на глазах. Грохот непрестанных боев отзывался в тылу этими с виду столь невзрачными листочками. И пришел такой день, когда на одном из листочков Иван Алексеевич прочитал имя Василия, сына Стеши.
Как он все время этого боялся! Три дня похоронная лежала у него в сумке. Он подумал послать кого-либо, но устыдился своего малодушия. Надо идти самому, пусть удар придется на обоих.
Стеша не заплакала, не закричала – поникла, опустилась на скамью, замерла. Слышала она или не слышала уговоры Ивана Алексеевича? Возможно, и, слышала, да не понимала: такими пустыми были ее глаза. А руки ее на столе перед Иваном Алексеевичем бились и трепетали мучительной дрожью; только руки и оставались живыми в ней.
Иван Алексеевич все говорил, говорил, а слова были ненужными, лишними – он замолчал. Долго они сидели молча друг против друга в наплывающих зимних сумерках, синевато-светлых за окнами. Иван Алексеевич встал, вышел во двор, окликнул через плетень соседку и поручил ей присматривать за Стешей первые дни…Зимний январский вечер был тих, безветрен, задумчив; шел мягкий снежок, все кругом пушисто и легко белело: крыши, сугробы, кроны деревьев. Дорога четко обозначалась перед Иваном Алексеевичем двумя сине темнеющими колеями. Он повернул направо и, оставляя за собой на чистом снегу темные следы валенок, побрел в колхоз «Красный путь» к Степану Лаптеву.
С того времени Стеша начала от него уходить, и все дальше. А куда, он понять не мог. У нее появилась какая-то своя тайная глубина, и очень темная, как он заметил. Его частые посещения, которыми он думал смягчить ее горе, она принимала с холодной безучастностью и даже как будто ими тяготилась. Соседка тоже жаловалась, что чувствует себя лишней у Стеши в доме. Как-то Стеша обмолвилась, что теперь у нее впереди ничего нет, кроме смерти, – и хорошо бы! Сказано это было мимоходом, из той самой глубины, куда сокрылась ее живая душа.
И опять любовь Ивана Алексеевича омрачилась болью за Стешу: нужно помочь, просветлить ее, а он бессилен.
Реже стал заходить и мучился этим, не зная, правильно ли. Потом решил совместно со Степаном Лаптевым, что неправильно, и опять зачастил. Стеша этих перемен просто не замечала.
От природы худощавая, она на глазах еще больше убывала. Своим худым, смугло-бледным лицом, с большими глазами, всегда глядевшими насквозь или мимо, она внушала людям и жалость к себе и какую-то безотчетную суеверную опаску: в былые времена за эти глаза приписали бы ей колдовство.Опять повеяло с юга теплым ветром, опять пришел апрель – новая молодая весна.
Все было, как и прежде, в минувшие весны: истомный послеполуденный хмель на солнцепеке, черная земля бугорков, серый избитый капелью плотный снег на лесных опушках, немолчный сильный свист синиц поутру.
Вышел Иван Алексеевич в почтовый обход на зорьке. Слегка морозило после холодной и лунной ночи, мелкие, насквозь промерзшие лужицы тонко хрупали под сапогами, все вокруг так ясно и легко розовело, отражая зарю. Ближайшие колхозы на его пути подряд вытянулись по-над Окою; во второй деревне, куда была повестка на денежный перевод, он задержался у блинов и самовара, а когда подходил к третьей деревне, дорогу уже распустило. Возле новой кирпичной конюшни у железного бака, полувкопанного в землю, возился с ломом в руках старый знакомый Антон Игрейкин; в расстегнутом полушубке, сбившейся набок шапке, присадистый, коротконогий, он с ожесточением выкалывал из бака лед, посылая в солнечный воздух гулкие, со звоном, удары.
– Куда торопишься, растает сам! – дружески крикнул Иван Алексеевич. – Весна!
– А по мне хоть бы ее и не было! – хмуро ответил Антон. – С лошадьми никакого сладу, ну, скажи, что водки напились! Письмишка-то нет?
– Пишут! – сказал Иван Алексеевич и пошел себе дальше.
Попался навстречу второй знакомый, старик, и тоже из конюшни, водовоз Яков Тимофеевич, по кличке «Жареный» за давнюю любовь к нагретым лежанкам и печкам. В какой-то рыжей полубабьей кацавейке, поматывая концами вожжей, он шагал рядом с бочкой, не разбирая дороги, храбро хлюпая по всем лужам, что-то бормоча сам с собой. И сивая кобыла, трудно тащившая на подъем тяжелую бочку, была под стать ему – стара, пузата, шершава, со взлизами против шерсти на боках, с темнеющими ямами глубоких надглазий.
– Иван Алексеевич, как живем, как путешествуем? – обрадовался Жареный, большой любитель почесать язык. В это время лошадь поравнялась с придорожной березой, и вдруг сверху на дорогу на бочку, на оглобли с чириканьем и трепыханием крыльев посыпались воробьи. Они во множестве вертелись у кобылы под самыми копытами, отскакивая, прыгая и громко, требовательно крича. Лошадь, опустив голову, посмотрела на них умным и как бы даже добрым взглядом, еще раза два осторожно переступила плоскими разбитыми копытами и стала.
– Гляди, гляди! – возбужденно закричал Жареный. – И нигде, братец ты мой, в другом месте, нигде! Только здесь! Всю зиму так, они уж знают, ждут ее на березе!
Кобыла постояла, сколько ей требовалось, и потащила бочку дальше, упрямо, с хрипом налегая широкой грудью и упираясь задними, широко расставленными ногами, а воробьи шумно и бойко принялись копаться в свежем навозе, выбирая зерна овса.
– Вот гляди! – кричал Жареный, закинув вожжи на бочку и размахивая руками. – Птица животную понимает, животная – птицу, а ты говоришь, бога нет! Гляди!
– Это можно все объяснить и без бога, – степенно ответил Иван Алексеевич. – Здесь условный рефлекс, по науке академика Павлова Ивана Петровича.
– Наука твоя, – перекосился Жареный, весьма запальчивый в спорах. – Ученые, образованные!..
– Павлов Иван Петрович – мировое светило, – внушительно и тяжеловесно сказал Иван Алексеевич. – Наш, рязанский, а прославился на весь мир и ездил в Англию на конгресс президентом. Если бы ты имел в своей голове ум, а не поповскую дурость, должен шапку снимать, когда о нем говоришь!
Жареный плюнул, нехорошо выругался и мешкотно, враскоряку побежал догонять свою бочку.
Иван Алексеевич с презрительным сожалением посмотрел ему вслед: пустоболт-старик, матерщинник!
Так начался этот апрельский день: солнечным блеском, птичьими голосами, запахом талой земли, а закончился он событием истинно великим и для Ивана Алексеевича и для Стеши.
Было в брезентовой сумке шесть или семь открыток и писем на ту сторону реки. Иван Алексеевич рассчитывал доставить их к вечеру, а потом заночевать на том берегу, у Степана Лаптева, навестив предварительно Стешу. Но уже в полдень в одном из колхозов, далеких от берега, оказал ему какой-то проезжий, что хода на ту сторону реки нет: лед пошел. С этой низовой стороны, объяснял проезжий, лед еще стоит, а под высоким противоположным берегом, на быстрой глубине идет с ночи. «Ну что ж, идет так идет, выждем да и доставим», – раздумывал Иван Алексеевич, помахивая подожком на пути в очередной колхоз.
Сегодня спешить ему было некуда; то и дело попадались навстречу знакомые, по большей части женщины, с подводами, груженными навозом, – разговоров хватало. Да еще встретился приятель-полевод в сапогах, измазанных доверху мокрой грязью: бродил по полям, испытывая землю своей заостренной обструганной палкой. Здесь беседа затянулась не менее как на полчаса.
Когда расстались они с полеводом, время шло к вечеру, солнце стояло низко, и в его золотистом свете особенно тонко и нежно сквозили верхушки недалекого леса. Тянуло с юга теплым, мягким ветром. Под старой, чуть опущенной лозиной Иван Алексеевич присел на сухой бугорок отдохнуть, снял шапку и внимательно, с умиленно-ласковым лицом прислушался к томному, однозвучному гудению пчел над собою.