Худенькая спина её, с острыми лопатками и отчётливыми звеньями хребта, сильно горбилась; грязная рубашка спустилась с острого плеча; обняв руками колени и покачиваясь, похожая на чёрную сердитую птицу, застигнутую в поле морозом, она смотрела вперёд своими немигающими глазами, простыми и загадочными, как глаза зверя. И с задумчивым упрямством прошептала:
— А я бы её все-таки убила.
Позднею ночью, когда все спали, о. Василий тихо вошёл в комнату, и лицо его было холодно и сурово. Не взглянув на Настю, он поставил лампу на пол и наклонился над тихо спящим идиотом. Он лежал навзничь, выпятив уродливо грудь, раскинув руки, и маленькая сжатая голова его запрокидывалась назад, белея маленьким срезанным подбородком. Во сне, под бледным отражённым светом, падавшим с потолка, с закрытыми веками, скрывавшими бессмыслие глаз, лицо его не казалось таким страшным, как днём. И утомлённым было оно, как лицо актёра, измученного трудною игрою, и вокруг огромного сомкнутого рта лежала тень суровой печали. Как будто две души было в нем, и когда одна спала, просыпалась другая, всезнающая и скорбная.
О. Василий медленно выпрямился и с тем же строгим и бесстрастным лицом, не взглянув на Настю, пошёл к себе. Шёл он медленно и спокойно, тяжёлым и мёртвым шагом глубокой думы, и тьма разбегалась перед ним, длинными тенями забегала сзади и лукаво кралась по пятам. Лицо его ярко белело под светом лампы, и глаза пристально смотрели вперёд, далеко вперёд, в самую глубину бездонного пространства, — пока медленно и тяжело переступали ноги.
Была поздняя ночь, и уже пропели вторые петухи.
VI
Пришёл великий пост. Одноцветно затренькал глухой колокол, и его серые, печальные, скромно зовущие звуки не могли разорвать зимней тишины, ещё лежавшей над занесёнными полями. Робко выскакивали они из колокольни в гущу мглистого воздуха, падали вниз и умирали, и долго никто из людей не являлся на тихий, но все более настойчивый, все более требовательный зов маленькой церкви.
К концу первой недели пришли две старухи, серые, мглистые, глухие, как самый воздух умиравшей зимы, долго шамкали беззубыми ртами и повторяли — бесконечно повторяли — глухие оборванные жалобы, не имевшие начала, не приходившие к концу. Как будто и слезы и слова тоже состарились на долгой службе и хотят покоя. Уже отпущены были их грехи, а они не понимали этого и все о чем-то просили — глухие и мглистые, как обрывки тяжёлого сна. За ними потянулся народ; и много молодых, горячих слез, много молодых слов, заострённых и сверкающих, врезалось в душу о. Василия.
Когда крестьянин Семён Мосягин трижды отбил земной поклон и, осторожно шагая, двинулся к попу, тот смотрел на него пристально и остро и стоял в позе, не подобающей месту: вытянув шею вперёд, сложив руки на груди и пальцами одной пощипывая бороду. Мосягин подошёл вплотную и изумился: поп глядел на него и тихо смеялся, раздувая ноздри, как лошадь.
— А я тебя давно поджидаю, — сказал, усмехаясь, поп. — Зачем пришёл, Мосягин?
— Исповедаться, — быстро и охотно ответил Мосягин и дружелюбно оскалил белые зубы, такие ровные, как будто они были отрезаны по нитке.
— Что же, легче станет, когда исповедаешься? — продолжал поп и усмехался весело и дружелюбно, как показалось Мосягину. И такой же улыбкой ответил он:
— Известно, легче.
— А правда, что ты лошадь продал, и овцу последнюю продал, и телегу заложил?
Мосягин серьёзно и с неудовольствием взглянул на попа: лицо его было бесстрастно, и глаза опущены. И оба молчали. О. Василий медленно повернулся к аналою и приказал:
— Ну, сказывай грехи.
Мосягин откашлянулся, сделал служебное лицо и осторожно, грудью и головой подавшись к священнику, громким шёпотом заговорил.