Но то, что они меня умоляли, что меня эта пожилая баварская горянка в шнурованных ботах просила: вир браухен зи, что меня не заставляли, не приказывали мне, просто -- не принуждали, -- все это устыдило меня, заставило остановиться, когда я хотел сказать, что боюсь играть с немецким оркестром, потому что меня здесь знают -- это ведь и так очевидно. (Но что есть эта очевидность? Разве пришло бы кому-то в голову в годы той войны, когда концлагеря так бесстрастно поглощали евреев-предпринимателей и коммунистов, богатых сокольских домовладельцев и туберкулезных ткачей из Маутнера, когда люди приглушали голос, потому что Враг не спал, а анекдот мог стоить головы, -- думал ли кто-то, что пройдет немного времени, и снова заговорят шепотом, что зажиточные соколы и еврейские фабриканты снова будут работать под землей, теперь уже в урановых рудниках, хотя в стране уже не останется ни одного Врага, -- что же тогда вообще на свете может быть очевидным, несомненным, абсолютным?); я оборвал свою мысль тогда. Лотар Кинзе всего этого, конечно, не знал; возможно, он со своей жуткой компанией до сих пор таскался лишь по окраинам старого рейха, и это было его первым выступлением в протекторате; он спросил: Фон вем зольтен зи эрканнт верден? -- Фом геррн Кюль, назвал я первое самое опасное имя, которое пришло мне в голову. Эр гат михь нихьт герн.
Этого я мог уже не говорить. Потом мы обменялись взглядами. Женщина за роялем закашляла. Почему такая трагедия? Играли бы без него. По ассоциации у меня всплыло это имя -- Хорст Германн Кюль. Вместе с ним зазвучал гневный, угрожающий голос за обоями. Так поэтому? Поэтому? Но почему -- поэтому? Вир, произнесла, откашлявшись, женщина с лицом печального клоуна, вир кеннтен зи иргендви маскирен. -- Я, сказал Лотар Кинзе. Дас кеннте зайн. Динге дацу габен вир. Он посмотрел на меня. Вен зи берайт зинд... Пауза, в ней страх перед проблемой, которую нужно решить, иначе... Битте, прозвучал голос из Моабита, вир браухен зи вирклихь, сказала девушка со шведскими волосами. Я огляделся: они все смотрели на меня, а черные очки слепого отражали саксофон, который я до сих пор держал в руке. В корпусе бас-саксофона, лежащего на полу, в последний раз всхлипнула умирающая муха. Нос мой почувствовал слабый запах канифоли, очень давний, из отчаянных школьных времен. На гут, сказал я. Ихь верде телефонирен геен.
Отговорившись кое-как, я вернулся.