-- Вогин? вырвалось из Лотара Кинзе. Куда? -- Домой, ответил я. Меня уже ждут. Кеннен зи нихьт телефонирен? -- Можно было бы, ответил я. К соседям. Махен зи эс, битте, умоляюще произнес Лотар Кинзе.
И тут я спросил: Варум? И мне показалось, что красная, обезьянья лысина Лотара Кинзе покрылась испариной. С несчастным видом он посмотрел на гиганта с гармоникой, на коротышку-Цезаря, но от них не дождался помощи. Слепого он исключил. Потом посмотрел на девушку, на женщину с большим носом. Та откашлялась, повернула ко мне нос, и выцветшие глаза у его основания; снова откашлялась и сказала (голосом, напоминающим скрип новых ботинок): Вир браухен зи. Мы вас просим.
Наверное, в тот момент стояла гробовая тишина, либо она вложила в эти три слова ответ очень настоятельный, не высказанный, но очень глубокий, ибо звучал он в интонации (ведь настоящие значения слов заключены, прежде всего, в их интонации); слова эти -- WIR BRAUCHEN SIE -- разнеслись в темном зале за конусом света отчаянно, умоляюще, словно она заклинала меня, а ведь произнесла она их тихо, ровным голосом; невольный крик души о спасении, которому просто невозможно возражать, печальный и отчаянный; так в сказке душеньки взывали к Аполеньке из-под крышки горшка водяного (и потом благодарили, когда она открыла им крышку; но только сама она, Аполенька, была за это превращена водяным в душеньку). Вир браухен зи. Я повернулся к Лотару Кинзе, он скреб смычком икру; я, сказал он, вир браухен зи. Фюр гойте абенд. -- Абер... -- воскликнул я быстро, потому что... Абсурд! Бессмыслица! Здесь, сейчас -- это еще куда ни шло. В это Костелец не поверит: послеобеденный джем-сейшн в паноптикуме пустого театра. Но не вечером! Вечером здесь будут герр Зее, герр Пеллотца-Никшич, бог знает какие немецко-чешские дамы, возможно, и господин Чтвртак, Чтвртак -коллаборационист, возможно и несколько фискалов господина Кани; нет-нет-нет, кукла закрыла глаза. Голос рассудка вознесся до громкого крика: НЕТ! И потом -- здесь будет Хорст Германн Кюль, а он меня знает. Он лично выведет меня из зала. НЕТ! Вир браухен зи -- снова так, как сказала женщина с лицом печального клоуна, только в иной тональности -- меццо-сопрано, в очаровательной свирельной тональности. Я оглянулся: то был голос девушки с волосами, напоминающими сломанные лебяжьи крылья. Вир браухен зи, повторила она. Венн зи гойте абенд нихьт шпилен, данн, -- и снова та интонация, пауза столь глубокая, что в нее вмещались значения целых фраз и долгое объяснение. И такая же отчаянная просьба в серых моабитских глазах. Следущее "почему" я уже не задавал. Мне было шестнадцать-семнадцать лет, потом уже никогда в жизни я не был столь благородным, притворяясь, что не слышу интонации. Я поверил и больше не спрашивал: у них есть причина. Связана ли она -- я не спрашивал, но по какой-то косвенной ассоциации понял -- с тем мужчиной наверху, в бежевой комнате, с тем торчащим, небритым утесом подбородка? Несомненно. Это он -- бас-саксофонист. Но почему этот трагический тон? Играли бы без него. Или перенесли бы концерт. Такое ведь случается, особенно в военное время: высшие силы, чрезвычайные обстоятельства. Бог знает какое ранение, фронтовая болезнь обрушили эту гору на бежевую постель. Абер ихь кеннте эрканнт верден, сказал я Лотару Кинзе. Меня здесь знают. И если увидят -- если разнесется, хотел я сказать, что я играл с немецким оркестром для немцев -- но что-то запечатало мой рот, наверное стыд, или они просто разоружили меня: они так хотели, чтобы я с ними играл; они, немцы; для них, может быть, тоже была в этом некоторая опасность (связь с низшей расой. Или это касалось только половых связей? Тех -- несомненно). Нет. Не опасность. В немецких оркестрах играли целые компании чехов (Хрпа, тромбонист, с ними и погиб).