— Там тебе либо отрубят, либо вылечат и вернут в ряды защитников. Тут, конечно, лафа. Обслуживай геройский тыл.
Илья рассмеялся. Он не хотел ссориться, он хотел, чтоб и мы тоже остались. Он уже побывал в окружении, потом его крепко помытарили особисты, и тут, под Островом, их опять чисто разбили, вот он и плутает, ищет партизан.
Вмешался дед, сказал, что ежели нам идти, то сейчас, пока туман не согнало. Ермаков простонал:
— Эх, дед, что ты с нами делаешь. Встал, держась за телегу, побрел куда-то.
— Похудел наш Ермак, — сказал Мерзон. — За одну ночь похудел. Вот что может страсть.
Ермаков вернулся, неся винтовки, завернутые в рогожу.
В железном чайнике у Таисьи был самогон. Все отпивали по глотку, только Илья приложился надолго. Вытер рот, заговорил, хмелея на глазах:
— Пролетариат! Бросаете колхозников на произвол. Это как?
Мы разобрали винтовки.
— Я бы лично остался, — сказал Трубников.
Да и я бы остался. Хоть на недельку. Подкормиться. Избавиться от вшей. Ноги болят. И Мерзон бы остался.
Илья протянул Трубникову чайник:
— Раз остаешься, можно.
— Нам сейчас много не надо, — сказал Трубников.
— Адреса у тебя нет, Таисья, вот что худо, — сказал Ермаков, — и у меня нет. Какая еще будет полевая почта. Потеряемся мы с тобой, вот то плохо. Он снял пилотку, поклонился.
— Простите нас, дорогие товарищи женщины и дети. А ты, Трубников, и не думай оставаться.
Я подошел к тем двум брюнеткам. Они были похожи, вроде как сестры. Не поймешь, какая из них приходила ко мне ночью.
— Жалко тебя, — сказала та, что постарше.
— Надо Отечество защищать, — сказал я тем комсомольским тоном, какой у меня был тогда.
Я до сих пор слышу тон, с каким я повторял все принятые тогда вразумления.
— Отечество! Интересно, что мы имели с этого Отечества? — вдруг вскипела она. — Голодный трудодень? Раскулачивание? Похоронки? Нам хуже не будет, — злость ее нарастала, — на хрена мне такое Отечество.
Наверняка я что-то возражал, не мог я тогда примириться с таким самомнением. Но при этом обе они были симпатичны. К тому же они дали мне лепешку, завернутую в тряпицу. Лепешка была еще теплая.
Прощаясь, мы тоже поклонились, женщины смотрели на нас сухими глазами, хмуро. Таисья протянула Саше Ермакову его сапоги. Они блестели, смазанные жиром. Ермаков помотал головой:
— Не возьму, — он притопнул босой ногой. — Я привыкший.
— Обуйся, — сказал я, — нам еще топать и топать.
Он упрямо помотал головой.
— Обуй, — повторил я, — Дитя природы. Ермаков обнял меня за плечи.
— Ладно, тогда я им шинель оставлю. Им зимовать.
— А нам воевать.
Мы еще не знали ни про блокаду, ни про страшные морозы первой военной зимы. Прощаясь, они перекрестили нас.
Не дойдя до шоссе, мы пересекли их погорелую деревню. От нее остались русские печи. Они высились, широкие, могучие памятники среди черной выжженной земли. Сохранилась околица — кусок изгороди с воротами, закрытыми на веревочное кольцо.
По шоссе ехали машины с немцами. Солдаты распевали песни. Мы лежали в кустах. Туман еще не сошел, и машины ехали медленно, включив фары. Мы видели их издали и, выждав перерыв, проскочили шоссе. За прудами паслись коровы. Они увидели нас и пошли навстречу. С десяток коров и молодой бурый бычок. Подошли, мыча и толкаясь.
— Недоенные, — сказал Ермаков, — молоко горит. Страшное дело.
Он потрогал ссохшиеся соски, сходил за водой, из котелка ловко стал обмывать вымя беломордой пеструхи. Корова вздрогнула, замычала, но стояла покорно.
Вскоре мы наладились к дойке. Ермаков, что-то приговаривая, поглаживая, готовил коров к дойке.