Я все еще играл с собой в сон, но тело брало свое. «Господи, какое счастье, — твердила она. — Мы бы с тобой каждую ночь...» Я позволял ей хозяйничать, она мечтала, чтоб я остался. Не просила, мечтала.
— Ты молоденький, зачем тебе гибнуть за эту проклятую власть?
Я плохо слушал, а оказывается, она говорила, как ее брата раскулачили, выслали, их тоже грозились, объявили подкулачниками, хорошо, война помешала, мужа демобилизовали, и уже пришла похоронка. Слова ее насчет власти поразили меня, такая в них была убежденность. У нее был свой счет, у меня тоже должен бы быть, но такого не было. Засыпая, я видел, как я колю дрова, не существует ни старшины, ни полка, может, и Ленинграда нет.
Русские ополчения, их ведь собирали из крепостных, а я вольноопределяющийся, так их называли, я по своей воле пошел. Какое счастливое слово: «воля».
Она гладила меня, руки у нее были шершавые, грубые, зато тело нежное и крепкое и пахло оно, как этот шалаш — хвоя, березовый лист.
Наутро долго собирались. Накормили лепешкой, напоили малиновым чаем. Кормил дед, рассказывал, что коров от обстрела увели в лес, куда они теперь подевались, шут их знает, если б деревня уцелела, они бы сами вернулись, пастушонок, видно, сбежал. Надо печки складывать, ночи холодные пойдут, в шалашах не прозимовать. Придется землянки рыть, как на фронте.
В деревню не вернуться, там пепелище, да и стоит она у шоссе, от немца не укрыться. Я спросил его, на сколько он рассчитывает, сколько война продлится? Долго, считал он, столько земель надо вернуть. Наотдавали-то быстро.
Был август сорок первого года. Я ни разу еще не подумал о том, сколько может продлиться война. Даже в голову не приходило. И никто у нас тогда не задумывался. Мы никогда не говорили об этом. А эти бабы думали. Они знали, что придется зимовать и надо сложить печи и приготовиться к зиме. Я слушал их и впервые задумался, что же будет с ними и со всеми нами зимой.
— А вы куда идете? Может, в Питере немцы, — сказала старуха.
— Не знаю, — ответил я. — Может быть. Только все равно нам надо идти.
— А то остались бы. Помогли бы нам печи сладить.
— Нет, — отказался я, — нам надо идти. Винтовка где моя?
— Я запрятала, — сказала дочь.
— Надо женщинам помочь, — сказал Мерзон, — И тэ пэ.
— Сил поднабраться, — сказал Трубников.
— Что, у нас увольнительная кончается, что ли?
— А где Ермаков? — спросил я.
— Ермаков влюбился и чинит ей самовар, — сказал Трубников.
— Может, им дров наколоть, — сказал Мерзон.
Я подозрительно взглянул на него, будто он подсмотрел мой сон.
Появился дед, они с Алимовым ходили искать коров и не нашли.
— Может, немец угнал... или порезал. Без коров плохо.
День был туманный, тихий. Где-то скребли сковороду, звякала посуда, рукомойник. Тут было семей с десяток, то, что осталось от колхоза. Висело белье. Мать качала подвешенное вместо люльки корыто с ребенком.
Ермакова мы нашли под телегой. Он лежал, положив голову на живот красивой бабе в тельняшке. Рядом дымил самовар. На траве лежали чашки, пахло самогоном.
— Вот, Таисья, наш ИТээР появился, — сказал он. — Что означает «инженерно-технический работник»! А мы с тобой тут разлагаемся. Но выхода нет.
Он хотел встать и не мог.
— Выпили ничего, — сказала Таисья, — видать, ослаб.
— Илья! — позвал Ермаков. Из-за кустов вышел парень с перевязанной рукой. Поздоровался.
— Раненый?
— Было дело.
— Дезертир?
— Вроде тебя, — огрызнулся он. — Мне в госпиталь надо.
— И топал бы, — вмешался Трубников. — Там тебе либо отрубят, либо вылечат и вернут в ряды защитников.