А вернуться отсюда я смогу? - спросил он себя, точно зная, что получит ответ, и, конечно, услышал: "Можно подумать, что нужно куда-то возвращаться. Ты всегда здесь был".
Не помню, сказал Терехов.
Помнишь, сказал он.
Возможно, согласился Терехов. И еще я вспомнил нашу первую брачную ночь с Жанной, когда мы лежали рядом и смотрели друг на друга, просто лежали и просто смотрели, и это было так замечательно, как никогда не было потом.
Ах, сказал он себе, действительно… Если бы не та первая ночь, я никогда не закончил бы "Элинор", потому что не было бы у меня романтической сосредоточенности, когда видишь не только то, что видят глаза, и не только что, что видит тело, и не только то, что видит мысль, но и то, что видит и понимает та основа сознания, которая никогда не воспринимается человеком, основа, которая и является разумом, но мы об этом не подозреваем.
Перестань, сказал он себе, не нужно банальностей. Ты еще не пришел в себя после того, как сделал то, о чем я тебя просил.
После того, как я тебя убил, уточнил Терехов.
Надеюсь, ты уже понял, почему это было нужно, сказал он себе.
Нет, не понял, а ты не даешь себе труд объяснить по-человечески! - возмутился Терехов и хлопнул ладонью по воде - по той жидкости, которая выглядела водой, - будто по твердой столешнице.
Вернись, сказал он себе, и я все объясню, если ты до сих пор не хочешь понять сам себя.
Я понимаю себя, возразил Терехов, но что-то произошло с миром, в котором я живу. С книгами, которые я пишу.
Ничего с ними не произошло, с досадой сказал он себе.
Терехов уперся обеими ладонями в гладкую поверхность моря, потащил себя из глубины, вылез, улегся лицом к небу и лежал, переводя взгляд с одной луны на другую, и, конечно, получил то, чего хотел - он сидел перед компьютером, упершись ладонями в подлокотники кресла, и тупо таращился на экран, на привычные лохматые облака с набросанными поверх иконками программ.
- Черт! - сказал Терехов вслух. - Черт, черт, черт!
Он чувствовал себя прекрасно. Свежесть во всем теле. Будто после сна без сновидений. Ясные мысли. Короткие, но ясные. Сесть и писать. Так он всегда делал. Новую вещь. Совершенно новую. Не художественное произведение. Не научно-популярную книгу. Не статью. Эссе? Может быть. Я так и должен был поступить, когда писал "Элинор". Все понимаешь слишком поздно. Почему слишком? Почему поздно? Все понимаешь вовремя. Ни мгновением раньше.
Если бы я понял это раньше, то остался бы жив.
А разве я мертв?
Разве смерть вообще существует?
Об этом я и напишу. Не напишу - не найду нужных слов, чтобы выразить мысль. Создам. Как демиург. Из того отсутствия, которое называют небытием. Это ясно.
Когда я был один, мне было трудно и далеко не все понятно. Потому я написал "Элинор" и нашел себя, чтобы мы вместе сделали то, чего я не мог сделать сам. Это ясно тоже.
Я и сейчас один, но сейчас я знаю, кто я. Значит, на этот раз смогу объяснить.
Правильнее всего сказать, что я - человек мира. Это точное определение, но меня не поймут, потому что человеком мира называют личность вне национальности, и это лишь малая часть того, что я собой представляю.
Кстати, кто был по национальности Ресовцев? И Жанна? О себе-то я знаю - отец мой русский, мать армянка, и это была, как говорили родственники, гремучая смесь. Семья матери жила в Баку, я бывал там в юности и друзей привозил, до сих пор помню жаркую сухость песчаных апшеронских пляжей и тонкие мазутные узоры на гребешках мелких волн, упорно грызших гранит набережной - я смотрел на них сверху, у меня кружилась голова, у меня почему-то часто кружилась голова, когда я бывал в Баку: что-то происходило давлением, а мне казалось, что голова кружилась от впечатлений.
В восемьдесят восьмом - уже вышла моя первая книга? - все в Баку изменилось, я больше туда не приезжал, мамины родичи писали, что город стал чужим, враждебным, следовало бы уехать, но они не торопились, какой бакинец, родившийся в этом городе, серьезно думал об отъезде, они не собирались тоже, и потому, когда пришлось, бежали буквально без ничего, контейнер с вещами, простыми, как их жизнь, как все их рабочее прошлое, сожгли во дворе дома, и соседи, с которыми мой дядя каждый вечер играл в нарды, смотрели со своих узких балконов и молчали, и только потом, когда все уже сгорело и дядя копался в ошметках, пытаясь найти хотя бы кляссер с марками, которые он собирал всю жизнь, соседи по одному спустились в их маленький, пропахший пожаром и ненавистью двор, и подошли к дяде, но он остановил их жестом, и они стояли в отдалении, а потом дядя Давид и тетя Офелия, и их сын, мой кузен Роберт, и их дочь, моя кузина Аида собрали небольшую котомку - мешок, в который прежде складывали на зиму картошку, - и отправились пешком на морской вокзал, откуда, как говорили, Народный фронт отправлял армян за Каспий, нужно было только предъявить паспорт, и это оставалось единственным местом в городе, где пока еще можно было без опасений показать паспорт с записью "армянин".
Они уехали в Красноводск, и с тех пор я их не видел. Дядя Давид умер той же весной от рака мозга, унесшего его из жизни, будто сорвавшийся со старта автомобиль, а тетя Офелия не хотела приезжать в Москву, хотя я и звал ее - писал, звонил, без толку, она не оставила могилу мужа, купила себе место рядом с ним, каждый день приходила на кладбище и сидела там, и накликала себе это тихое пристанище - я так и не смог дознаться толком, какая болезнь ее в конце концов свалила. Похоже - никакая. Похоже, она просто ушла за мужем. Если можно уйти в пустыню и жить там среди барханов, как это делали отшельники, то почему нельзя уйти в другую пустыню и остаться там - не среди холодных и чужих барханов, а среди своих, уже ушедших и ожидающих?
Я всегда был уверен, что дядя Давид и тетя Офелия встретились и жили где-то счастливо, потому что это была самая счастливая семья, какую я знал. А дети их…
Я не хотел сказать ничего дурного ни о Роберте, ни об Аиде, но это были уже люди другой, как принято говорить, формации. Новые русские. И совершенно не обязательно, чтобы новый русский был русским по национальности. Я знал татар, евреев и даже китайцев, которые были новыми русскими в гораздо большей степени, чем мой сосед Иван Данилович, сунувшийся было в начале девяностых в калашный ряд со своим товаром - он пытался наладить производство и продажу домашних пончиков, вкусных и недорогих, - и погоревший, причем так сильно, что даже головешек не осталось.
Почему мне вспомнился Иван Данилович, уже лет семь лежавший на Востряковском, и почему вспомнились тетя с дядей?
Потому, подумал Терехов, что я их недавно видел, я об этом забыл, но в памяти встреча сохранилась, когда-нибудь я вспомню, как все происходило.
Нужно писать, пока есть желание.
Он провел пальцами над клавиатурой, но клавишей касаться не стал. Провел указательным пальцем правой руки по холодному стеклу экрана и оставил след - будто яркая электрически заряженная полоса пересекла экран из угла в угол, и он стер ее взглядом. Не так нужно было писать эссе, совсем не так.
Терехов встал и принялся ходить по квартире, взглядом заставив экран компьютера погаснуть, чтобы заставка не мешала думать, а пройдя мимо незастланной кровати, поправил свисавшее до пола одеяло и, только оказавшись в кухне, подумал, что для этого не понадобилось никаких - даже мысленных - усилий.
Приняв, наконец, решение, Терехов подошел к окну в кабинете, выходившему на шумную улицу Вавилова. Окно это было всегда закрыто и даже заклеено. Тишина в кабинете нужна была Терехову больше, чем свежий уличный воздух, и окно отделяло кабинет от мира - все видно, но ничего не потрогаешь. Как в книгах, которые он писал.
Терехов притащил из кухни табуретку, взял острый нож, которым обычно чистил картошку. Поднялся на табурет и, уже протянув руку с ножом, чтобы разрезать бумагу, подумал, как все-таки нелепо и нелогично его сознание. Нож? Табурет? Глупость какая.
Он отнес табурет на кухню, нож прятать не стал, оставил на столе, не стал и возвращаться к окну - знал, что бумаги уже нет, она превратилась в пыль, рассеялась по комнатам, он ощущал эту бумажную пыль, запах ее оказался специфическим, запах слежавшейся, заплесневевшей бумаги, и еще он почувствовал, что воздух стал теплее; так, наверно, и должно было быть, но могло быть и не так, в конце концов, энергия могла рассеяться и в другой, совершенно непредставимой форме.
В раскрытое окно ворвались шумы, каких эта комната не слышала уже много лет, и звуки будто преобразили квартиру. На самом деле - Терехов понимал это, конечно, но думать хотел иначе, и думал именно так, как хотел - квартиру преобразили не звуки, а его новое представление о сути вещей.
Он заглянул в холодильник, не нашел ничего на полках и отправился в ближайший гастроном, хотя и не ощущал голода - ему нужно было совершать какие-то, все равно какие, механические действия, чтобы привести в порядок мысли, а поход в гастроном не предвещал неожиданностей и освобождал для раздумий не только сознание, но и все то, что, как представлялось Терехову, располагалось в той части его "я", которая до недавних пор оставалась полностью закрытой.
Он не стал запирать дверь - зачем? Он скоро вернется.