2.
В этом месте у меня – провал памяти. Не надо думать, что раньше я все помнил, а вот сейчас, сидя в дачной избушке, вдруг почему-то забыл. Нет. Просто целый кусок жизни оказался вне моего сознания. Он начисто стерт из памяти. А может быть, он и не был записан.
Портфелия рассказала, как меня везли в больницу, как я бредил, как врачи установили диагноз – двустороннее воспаление легких – и возились со мной почти сутки, до конца не уверенные, выживу ли. Температура была близка к критической. Да, не прошла мне даром наша прогулка под дождем в клинический корпус.
Воспоминания мои о последнем вечере были абсолютно фантастическими, и, как только ко мне пустили Портфелию, я принялся расспрашивать, что же было на самом деле. Выяснилось, что никакого свечения, никакого парения не было и в помине. Были только угрозы, причем довольно неопределенные. Валера сидел бормотал себе что-то под нос, когда я вдруг шмякнулся лбом об пол ему в ноги и диким голосом заорал. А после – потерял сознание.
Но у меня была надежда и другим путем возможно более полно восстановить истину о том вечере. Я попросил Портфелию на следующее свидание принести мне диктофон, объяснив ей, где он лежит. Каково же было мое разочарование, когда выяснилось, что в момент включения записи лента была отмотана далеко вперед. Я ведь не видел, когда включал. Да и видел бы, все равно не смог бы перемотать ее незаметно. Поэтому запись вышла очень короткая; начинаясь вопросом Портфелии: "Вы – политическая организация?", она обрывалась на возмущенном восклицании Светки: "Фашизм какой-то…" А это-то все я еще и сам помнил.
Портфелия рассказала, что в машину "скорой помощи" меня волокли Джон с Валерой и никаких признаков сверхъестественной святости в последнем не наблюдалось. И все-таки сейчас, когда все это давно позади, я не устаю поражаться тому своему бреду. Очень многое в нем кажется мне сейчас чуть ли не провидением.
Неторопливое течение больничного времени, просиживание по несколько часов напролет у окна, навеяли на меня лирическое настроение. Нахлынули воспоминания.
… Когда уже не плачешь. Когда уже нету слез. Улыбаешься от боли. Агония лета. Синее и желтое.
Есть честная осень. Это грязь и слякоть; и холод, и ангина, и в комнате тускло, и на стуле пол-лимона. И есть вот такая – надрывная. Синяя и желтая. Под ногами – ш-ших, ш-ших – шелест.
Когда нам с Джоном было по четырнадцать, мы шлялись в такую погоду по городу и принюхивались. И когда чуяли запах горелых листьев, шли на этот зов. Если мы забредали далеко от дома, мы просто сидели на корточках возле дымящейся кучи, сидели до самой ночи и больше – молчали. И не знали, что это, возможно, – лучшее, что у нас когда-нибудь будет. Мы купались в запахах – запах костра, запах земли, запах паленой резины (Джон слишком близко к огню вытянул ноги в кедах), запах сырости, запах вечера, запах "завтра в школу", запах "это я"….
А если мы оказывались близко к дому, Джон (тогда он был еще "Жекой") бежал за гитарой. И появлялся еще один запах: лиловый запах струн.
… Помню жуткий вечер, когда пришел ко мне зареванный Жека: "Двухвостка сдохла". И как хоронили мы ее – я, он и Деда Слава – за деревянным туалетом на школьном дворе. Скорбно. Дед пытался успокоить нас, мол, нечего убиваться, крыса как крыса, он и другой какой-нибудь крысе второй хвост приживит. Но мы словно понимали, что хороним детство.
… Лиловый запах струн….
А ведь я влюбился в нашу Портфелию. Ей-богу. Странно: наш роман начался с конца. А вот сейчас, кажется, обретает начало. А она совсем не создана для любви. Слишком мало в ней женского, слишком много мальчишеского. Она красива, но красота эта – словно еле заметная паутинка на обычном, в общем-то, лице. Дунешь – и нет. Может быть, эта паутинка – юность?
Сейчас эту светлую "золотую" осень я воспринимаю не как "последнюю улыбку лета", а как хитрость зимы, которая свою пилюлю хочет подсунуть нам в сахарной оболочке. А потом, в самый неожиданный момент скинет маску. А под маской – труп. Нет, я просто болен. Кашель душит меня ночами, а с утра пораньше сестричка вкатывает мне в задницу кубик пенициллина, и на койке я лежу по этому случаю строго на животе.
… Я решил забыть эту дурацкую кличку – "Портфелия". Последний день в больнице. Пришла она. Синее и желтое. Удивительно, но Офелии к лицу эта осень. Деревья похудели, стали стройнее. И она стала стройнее. В своем толстом сером свитере, как беспризорник из "Республики Шкид". И это очень красиво.
Она говорила про Джона. И неспроста. Оказывается…
Маргаритища стучит мне в стенку, я выглядываю из "умывальника", а на пороге – твой Джон. Представляешь? А Маргаритища, ты же ее знаешь, такая милая стала, такая отзывчивая; так и щебечет ему что-то о тяготах и высокой ответственности…
– Джон – симпатичный парень.
– Я стою на пороге, а она спрашивает у него: "Простите, из головы вылетело, на какой кафедре вы работаете?" А он отвечает: "Я не здесь служу". Она: "Служите?" Вы – военный?" "Нет, я – музыкант". Она аж задохнулась от романтики, а он: "В кабаке играю". И ухмыляется, рот до ушей.
– На него похоже. Кадр тот еще.
– Я на нее глянула, у нее, бедной, улыбка на лице застыла, а глазки бегают: "Какой позор! В кабаке! Какой ужас!.." Тут я вышла, говорю: "Можно мне на полчасика?" "Конечно, конечно, милая", – так вежливо, облезнуть можно. Но он нас перебил: "Да нет, я на минутку, тороплюсь очень. Я что хотел сказать: ты не могла бы вечером ко мне на работу заглянуть? Нужно очень".
– И что ты?
– Сказала, что приду. Меня Маргаритища потом весь день поедом ела.
– Представляю.
… Увидев ее, Джон привстал, махнул рукой – "привет", показал на столик перед самой сценой. Одно место там было свободно, табличка – "на заказе". Атмосфера чувствовалась совсем не разгульно-кабацкая, а какая-то "культурно-просветительная". Люди сидели, уверенные в том, что развлечением, весельем является уже само пребывание их в ресторане: вас обслуживают, вас вкусно кормят, для вас играют музыканты, а значит, вы, как одна из деталек этого механизма, просто обязаны исправно веселиться. Тем более что все здесь так дорого, обидно было бы не "отработать" этих денег. И народ отрабатывал на всю катушку.
Перед самой сценой с каменными лицами плясало несколько разнополых младших научных сотрудников какого-то НИИ, отмечавшего тут замдиректорский юбилей. А ряд разнополых старших научных сотрудников усиленно питались, сидя за столиком по правую руку от Офелии.
За столиком слева сидели, потупясь, раскрашенные, как пасхальные яйца, школьницы; они чувствовали себя на верху блаженства, свято веруя, что находятся в злачном заведении. Они не понимали, что столь желанная ими "злачность" покинула эти стены рука об руку с алкоголем.
С Офелией сидели трое ребят-музыкантов из другого ресторана. Сегодня у них был первый день отпуска (обычно музыканты уходят в отпуск всей группой), и они пришли послушать игру коллег. Сначала Офелия прислушивалась к их разговору, но он вертелся вокруг "Ролландов", "Ямах", "Фендеров" и "Коргов", ей стало скучно, и она подумала о том, какие неожиданно недалекие люди эти музыканты.
Наконец, Джон объявил последний танец (николаевский "День рождения"), а когда песня кончилась, включил магнитофон и, соскочив со сцены, подошел к столику. Он прихватил с собой и стульчик с вращающимся сидением. Пожав музыкантам руки, он сел. Офелия обратила внимание на то, чего не заметила в редакции: он сильно похудел и выглядел в целом неважно.
– Значит, пришла все-таки?
– А что стряслось?
– Особенного ничего, – глаза его становились все мягче, словно бы оттаивая, – одну вещь сказать надо.
Он замолчал, но она ждала, не нарушая паузы. И он сказал:
– Ты знаешь, кто я. И занимаюсь чем. И дела мои семейные… Толян тебе предложение сделал? – в лице его появилось что-то болезненное.
– Почему я должна отвечать тебе?
– Потому что я спрашиваю тебя, – повысил он голос, – сделал?
Музыканты за столиком разом смолкли и уставились на них. Офелию тянуло возмутиться, дескать, "кто позволил тебе разговаривать в таком тоне?!" но ей вовсе не хотелось скандала на людях. А может быть, Джон – псих?
– Пойдем, потанцуем, – потянула она его за рукав подальше от заинтересованных взглядов. Он нехотя поднялся. Леонтьев пел про пассаж и вернисаж.
– Терпеть не могу Леонтьева, – сказала Офелия, чтобы что-то сказать.
– Я тоже, – отозвался Джон. И продолжил, – выходи за МЕНЯ замуж. – Он почему-то сделал ударение на слове "меня", словно хотел сказать: не за Леонтьева, а за меня.
Когда она шла сюда, она думала, что это связано с Заплатиным. Еще она допускала, что Джон просто решил ухлестнуть за ней вдали от Светки и заранее решила, что ничего у него не выйдет. Но сказанное им было так неожиданно и так серьезно, что она не нашлась, что ответить. Но он и не ждал ответа, он говорил:
– Мне трудно очень. Но я должен сказать. Мы со Светкой – не муж и жена. Изредка – любовники. А в основном – чужие.
Офелии было неудобно за него. Как может мужчина рассказывать такие вещи постороннему человеку? Но было нужно что-то сказать и она спросила:
– Но не всегда же так было, правда?
– Ну и что? Было. Знаешь, я боюсь быть один. Я деда любил больше всех. Он умер. Светка понимала меня. Сейчас – даже не пытается. Работа и раньше не нравилась, но все впереди было. Сейчас впереди – ноль. Единственный друг – Толик, так теперь он – "соперник", выходит… Будь со мной, спаси меня; как ни глупо это звучит.
– Женя, прости меня, но я не могу…
Он усмехнулся со странной решимостью в глазах: