Сборы в дорогу
Прошли, прошли вы, дни очарованья,
Подобных вам уж сердцу не нажить…
Жуковский
Вот уж который день барин собирается в дорогу. В старое помещичье время не знали "чёртовой железной кобылы", которая дышит огнём, сыплет искрами и в один день уносит человека за тридевять земель. Рассказывал кое-когда старик-сказочник Матвеич, сидя на коврике, поджав ноги, у постели больного барина или барчуков, про ковёр-самолёт, на котором Иван-царевич перелетал с такою же быстротою моря и царства, про огненного змея, уносившего на своём железном хребте красавицу-царевну, подобно тому, как уносит на себе людей теперешнее огнедышащее чудовище; но всё это были очевидные сказки, и ни барин, ни барчуки нимало, конечно, не собирались воспользоваться когда-нибудь в действительности такими фантастическими способами путешествия. Даже и о более простых изобретениях цивилизации, таких, как почтовые лошади, почтовые станции, подорожные и прогоны, странно было бы думать в степной, как чаша полной, усадьбе деревенского феодала, во всём удовлетворявшего себя своими собственными средствами, по своим собственным вкусам и нуждам.
Андрею Фёдоровичу, верховному владыке и повелителю Ольховатки, казалось в высшей степени непристойным, неудобным и лишённым всякого смысла стеснять себя хлопотами о подорожных, наймом, расплатами, "на-водками", ожиданьями лошадей, безобразною ездою на дрянных лошадях с пьяными ямщиками, голодными ночлегами в холодных почтовых станциях и оскорбительною необходимостью ему, столбовому дворянину и именитому помещику, прописываться, как беглому холопу, через каждые пятнадцать вёрст в казённые книжки, предъявляя свой паспорт, словно какому-нибудь начальству, прохвосту - станционному смотрителю.
Не беда, конечно, проделывать все эти унизительные обряды какому-нибудь голоштанному землемеру или секретаришке, которому иначе оставалось бы проехаться верхом на палочке. Но в просторных барских сараях Ольховатки стояли же для чего-нибудь под широкими чехлами грузные петербургские кареты с парадными козлами, с крытыми запятками, варшавские коляски, казанские тарантасы. Кормились же для чего-нибудь в длинных конюшнях, съедая чуть не весь овсяный клин, два шестерика сытых и крупных "каретных" лошадей, с волнистою гривой, с щётками до земли, породистые, толстошейные, толстоногие, волы волами. И это не считая многочисленного табуна и разгонных троек. Держался же для чего-нибудь, кто на застольной, кто "на месячном", целый штат кучеров, каретных и троечников, форейторов, конюхов, с их жёнами, родителями, детьми, коровами, свиньями, овцами, курами и индюшками. В лакейской целая свора лакеев, а на кухне два повара с поварёнками.
Нет, Андрей Фёдорович никогда не ездил, никогда помыслить не мог выехать из своей Ольховатки на чём-нибудь другом, кроме как "на своём", "в своём", "со своими" и "со всем своим". Помню, раз заехал к нам в Ольховатку проездом из Петербурга изящный юноша-лицеист, родной племянник матери, только что окончивший курс и ехавший на какую-то юридическую должность в Одессу. Отец не мог прийти в себя от негодования, когда узнал, что племянник его, генеральский сын, дворянин, записанный в бархатной книге, помещик трёх губерний, тащится через всю Россию без лакея, без кучера, без своего экипажа, как какой-нибудь семинарист или приказной, на перекладной тележке! Бедный Алёша выдержал нешуточную бурю и вынужден был, не выезжая из Ольховатки, купить себе не только экипаж, но даже лакея и кучера, чтобы появиться с подобающим дворянину достоинством на место своей службы. Даже отец, несмотря на свою скупость, счёл долгом подарить ему по этому важному случаю тройку доморощенных лошадей.
У меня уже начинали тогда зажигаться понемножку первые огоньки сознания, и я помню, какою щемящею жалостью и каким смутным чувством стыда за себя и за всех нас охватила меня эта первая, мне ясно понятная картина купли и продажи живой "души" человеческой…
В лакеи продан был Костик, цирюльник нашего беспутного дяди Наума Фёдоровича, прогусарившегося гусара бурцовских времён, распродавшего поодиночке на всю Русь широкую не только свою многочисленную дворню, но и деревенских мужиков "на свод".
Кучера достали петербургскому лицеисту тоже у дяди, только не у Наума, а у Ивана Фёдоровича, который в это время, как говорят мужики, "совсем сходил на нет" и уже не в силах был держать ни кучеров, ни лошадей, и даже продал на снос свой старый дом, поселясь с своею любовницею, крепостною девкою, в каком-то жалком однодворческом флигельке.
Ах, сколько шуму и крику, сколько споров, божбы, рукобитий, рукопожатий слышалось по этому случаю из отворённых дверей отцовского кабинета, где разом ревели в три тромбона отец и двое дядей, таких же чёрных, глазастых, чубастых, усастых, таких же пузатых и плотных, как мой папенька. Бедный Алёша наш, в своих модных воротничках и галстучках, сидел красный, как мак, сконфуженный, как институтка, безмолвно пристыв изумлёнными глазами к этому своеобразному торгу о предназначавшейся ему "хамской душе". А сама эта "хамская душа", словно ни в чём не бывало, спокойно откалывала в это время в трынку с нашими лакеями, пряча под полу карты при каждом подозрительном стуке двери.
Больше всего моё слезливое сердце поразило то неожиданное и непостижимое для меня безучастие, с которым отнёсся к своей новой судьбе сам Костик, когда вечером дядя Наум Фёдорович объявил ему, что он продан и что через пять дней он должен ехать в Одессу с своим "новым барином". Костик выслушал эту новость с самою беспечною миною, подошёл сейчас же, "как следует", "к ручке" нового барина, поспешившего пугливо отдёрнуть её, и, встряхнув своими рыжими волосами, бойко отвечал: "Что ж, всё равно кому-нибудь надо служить… Послужил вам, Наум Фёдорович, по силе-мочи, надо и новому барину послужить". Казалось, будто дело шло вовсе не о нём, Костике, а о каком-то общем философском принципе, вполне им одобряемом.
Да, как подумаешь, действительно, чего мог опасаться, чем тревожиться "проданный" Костик? Не всё ли равно ему коротать свой век в передней у Наума Фёдоровича или в передней у нашего кузена Алёши? От Алёши-то, пожалуй, меньше получит зуботычин и ругани, чем от своего Наума: всё ж молодой, образованный, не такой бешеный, не привык так уродничать над человеком. Он и к Науму Фёдоровичу попал ещё мальчиком, по наследству от старой тётушки из Рязани, где остались давно им позабытые отец, мать и братишки. Женился потом где-то мимоездом в польских губерниях на какой-то безродной полячке. Полячка это ушла потом к какому-то офицеру и сгинула с глаз Костика. Чем же может держать и вязать его "родина"? "В Одессе-то ещё повеселее будет жить в барчуком с молодым!" - говорил он.
Так и вскочил молодцом на облучок тарантаса лихой Костик, когда пришлось Алёше отправляться из Ольховатки. В том же своём единственной нанковом сюртуке, с тою же единственною коротенькою трубкою в одном кармане, с ножницами и щербатым гребешком, символом его брадобрейства, - в другом. "Будьте живы, братцы, не поминайте лихом!" - крикнул он стоявшей кругом дворне, весело взмахнув замасленным картузом и подмигивая с игривой улыбкой горничным девкам, словно перед ним впереди расстилались невесть какие перспективы веселья и благополучия.
Но у меня, помню, несмотря на эту улыбку и на это показное ухарство Костика, острою болью сжалось упавшее, слезами проступившее детское сердце моё, и стало вдруг так жаль, так жаль безотчётно и беспричинно этого ни на что мне не нужного, никогда со мною не жившего, так весело уезжавшего от нас в Одессу, "проданного новому барину" Костика.
Серьёзно готовилась барская усадьба к дальнему отъезду барина. Приготовления эти поглотили теперь всю остальную её жизнь. Кучера возились около кареты, мыли, чистили, мазали, подвинчивали развинчивали. Лошадям, и без того сытым, задавали лишнего корму. Из кладовой носили вализы, баулы, сундуки и чемоданы, парадные кучерские армяки и ливреи лакеев. На кухне шёл дым коромыслом от разного жаренья и варенья. Торопливо стучали свою дробь поварские ножи, рубившие на дорогу котлеты. Ключница отбила ноги, бегая целый день по крутым ступенькам ледника и выхода, доставляя то то, то другое. Прачки усиленно катали и гладили, доканчивая к отъезду бельё, и носились с утюгами не только в кухню, но и во все избы, где топились печи.
И несмотря на эту суетню и учетверённую энергию работы, все в дворне были веселы и довольны, у всех на сердце расцветали какие-то светлые радуги при мысли о предстоящем отъезде господ, о нескольких неделях свободы и беззаботности своего рода. Радовались бы первые и мы, дети, этому счастливому событию, потому то "без больших", а особенно уж без папеньки, всё у нас шло иначе. И сад как будто зеленее, и пруд шире, и поле заманчивее. Никто не помешает нам отправиться на целый день в лодке куда-нибудь по реке, пропустить даже обед, наголодаться как какие-нибудь американские переселенцы Купера, назябнуть до озноба от ежеминутного купанья и нырянья. Гувернантку никто в этих случаях не слушается, больших сестёр нет, - наша ребячья воля!
Но на этот раз не приходилось радоваться, потому что увозили нас самих, главных поводырей из оставшейся шаловливой стаи. Два старшие брата уже три года как были полонены "в настоящее ученье", отвезены за 250 вёрст в казённый пансион гимназии. Теперь дошла очередь до следующей пары нашей весёлой мальчишеской шайки, отвозили туда же и нас. Распадалась вконец наша семибратская республика.