Выехали за ворота; кучер хлестнул - и лошади резво закопытили по мягкой, еще хранящей влагу дороге.
- Не беспокойтесь, Мари, - сказал Рубан по-французски, - больше ваших косарей не тронут.
- Не беспокойтесь? Я очень опасаюсь, что Вы можете пострадать. Макашова в округе все боятся.
- Не посмеет. Слабак, - коротко бросил Дмитрий Алексеевич, умеряя рысь Гнедка, - а с гайдуками ничего не случится. Кости не рубил.
С полверсты они молчали. А потом, также по-французски, Мари сказала: - Боже мой, так счастлива была бы я с таким отцом… - И положила прекрасную руку на край экипажа.
Дмитрий Алексеевич, подав Гнедка поближе, накрыл ручку своей крепкой, в рыжеватой поросли рукою и, поймав взгляд, ответил:
- У Вас есть родной отец, Мари. А другое место в Вашем сердце и Вашей жизни я буду счастлив занять…
Еще два месяца Рубан еженедельно заезжал в Кринички, пока не уверовал окончательно в возможность счастливой перемены в жизни, пока не посватался, не получил отеческого благословения от Василия Василиевича, ничуть не скрывающего свого облегчения, и - первого, решительного и нежного поцелуя от невесты.
И вот сейчас…
Дмитрий Алексеевич вернулся в усадьбу, тщательно собрался и поскакал знакомою наизусть дорожкой, сквозь лесок, в графский дом. Кому, как не его сиятельству, крестнику и кровнику, спасенному и благодетелю, быть посаженным отцом на свадьбе?
Да, генерал моложе его на двадцать лет с небольшим; и что с того? В дружбе, равно и в любви, нет меры годам…
Рубан въехал в услужливо распахнутые ворота; у. крыльца спешился, бросил поводья конюху и взбежал по мраморным ступеням.
В гостиной чуть задержался - пройти ли к кабинету или подождать, пока мажордом вызовет; решив не дожидаться - почти по-свойски, - подошел к резной двери и троекратно постучал.
Постучал, не зная, что с этого мгновения начинается самая нелегкая часть в его бурной, но в сущности пока прямой, как штык, судьбе.
ГЛАВА 7
Дмитрий Кобцевич опустил голову на руль и замер. Очень долго, быть может, всю предыдущую жизнь он пробегал, проскакивал мимо действительной - если она и в самом деле существует такая, действительная, - оценки своих поступков. С годами, с опытом, с расширением кругозора стало понятно, что правда - не одна, что есть несколько систем взглядов, по которым один и тот же поступок оказывается подвигом или преступлением, обыденностью или чрезвычайностью, жертвой или предательством. Один и тот же. Было время, когда истиной в последней инстанции казался марксистский (или тот, который скрывался под названием марксистский) подход. Кто не с нами, тот против нас. Общее больше личного. Наше дело правое, победителей не судят. И так далее. И в этой системе жить можно было просто и легко.
Вступить в комсомол, потому что ты - как все, ты веришь и хочешь, чтобы наступило светлое будущее, когда все поровну, а значит, по справедливости. Искренне возмущаешься на собрании, когда выясняется, что в коллективе есть неправильно понимающие, которые поступают, исходя из своекорыстных интересов и ложных идеалов.
На какой-нибудь районной конференции не выдерживаешь тягомотины пережевывания одних и тех же слов, срываешься с места, режешь если не всю правду, то во всяком случае все, что успел заметить несовпадающего между словами и делами - и оказываешься членом пленума, а чуть позже - освобожденным секретарем. За принципиальность платят, и этой самой принципиальности еще и не требуют.
И скоро сам начинаешь и радоваться тому, что твое житейское начинает получаться как бы само собою, и тосковать, что искренние твои порывы и устремления вязнут и глохнут, что никто не спорит и не противоречит, но дело происходит по иным законам, почти ничего не сдвигается, только в заоблачной выси, осиянной буквами "ЦК", громыхает и произносится нечто по-прежнему эпохальное… Но задевающее и тебя, и окружение едва ли больше, чем гроза по телевизору.
Потом однажды тебя вызывают в кабинет к Первому, и парочка незнакомых, подтянутых, очень доброжелательных товарищей начинает перебирать славные вехи твоей биографии, внушая исподволь, но настойчиво, что с такими данными можно послужить по-настоящему делу партии (а заодно и решить ряд личных проблем), и сделать это можно только в рядах славных органов госбезопасности.
И Первый подтверждает, что да, сложилось такое мнение, что на укрепление важнейшего инструмента социалистического государства надо рекомендовать именно тебя, как самого достойного.
И все смотрят на тебя так требовательно и испытующе, что поневоле кажется - вот он, тот миг, когда ты должен доказать делом искренность всех предыдущих слов; так испытующе, что просто невозможно отказаться.
И не отказываешься.
Только сначала - училище, и там выясняется, что у тебя первоклассные способности и к стрельбе, и к рукопашному бою, и владение техникой тебе дается как никому… И стоит ли удивляться, что из училища попадаешь в Москву, в нерекламируемый спецотряд? Не на хлебную и беззаботную охрану священных старцев, а в ту самую команду, которой выпадают и погони, и задержания, и выслеживание своих и не своих граждан, среди которых попадаются и очень ловкие…
Спецкоманда - при Конторе, а посему политзанятий, промываний мозгов, особенно много.
Но чем больше слов и чем подкованнее "промывшики", тем верится им меньше, и чаще тянет к ребятам из шестого управления - почитать конфискат и послушать байки о закоренелых диссидентах.
На тридцатом году жизни, почти одновременно, конфискат бывший выплескивается во все журналы и на книжные разделы и появляется Машка… С Библией и скромным приданым, со страхом перед жизнью и подругой Татьяной. Появляется Вадим, которого в свое время водил а потом как-то приручился, и сдружились, и даже с орлом Рубаном выручали его из житейских передряг.
Нет, не перевербовывался ни в одну веру Кобцевич, не принял правыми абсолютно ни соцев, ни демов, ни христиан. Но их стало уже втрое больше, чем прежде, и все оказывались правы в чем-то; а самое главное - появлялось, предчувствовалось в душе рождение простого вопроса к самому себе: что дееши?
Как сейчас: зачем выследил чужую жену?
Не "права ли она", а именно - зачем выследил?
А часом раньше - зачем козырнул, принял к исполнению вроде бы естественные, логичные для слуги государства предписания, если не веришь ни в конечную правоту, ни в неправоту их? И еще - знаешь ведь, что если все сделать по плану, быстро и решительно, без малейшей утечки информации, - то все получится, но ничем хорошим в конечном итоге не обернется? Знаешь - и что? Зачем, увидев собственными глазами, что Лешка - не его дитя, не сказал Машке ни слова, и если постарался отвадить Рубана от дома - то так, чтобы ничего не стало заметным? Не смирился - но и не восстал?
И вообще, зачем продолжаешь который год работать, как будто ничего не случилось, по странной какой-то инерции служить делу, в которое совсем не веришь, и бороться с людьми, делами, идеями, в которые не веришь тоже? Должна же быть хоть одна опора, хоть одна истина, надежная без исключения, истина навсегда? Во что превратился он сам?
А может быть, за всем этим двойным и тройным маскарадом, за тем обликом души, который он в себе знает, допускает знать, ворочается иное существо, тайный и грязный зверь?
Кобцевич поднял голову, взглянул на часы и на окно. Там по-прежнему горел слабый розовый свет, да по занавеске проплыла неспешная тень. А времени - немного. "Окна", во время которого никто не заметит его отсутствия ни в управлении, ни в дежурке, ни дома, оставалось всего минут сорок. И это - на все, с учетом дорожной скользотищи.
Дмитрий никогда не прокалывался; и теперь, не зная еще, что именно предпримет, он, как всегда, подстраховался.
Быстро набрал домашний номер и, как мог спокойно, сказал Маше, что, наверное, приедет ужинать через полчаса, если дела не задержат.
Позвонил в дежурку - все нормально, а раз так, то немного задержится, поужинает дома.
И набрал третий номер - телефона в двадцать пятой квартире. Шесть цифр; а перед седьмой - замер.
Все дело - в ней. Но признаться в этом - страшно: Ни советоваться, ни водку пьянствовать с Вадимом уже нет ни времени, ни желания. Да и стоит ли сейчас всерьез раздумывать, хуже ли и насколько хуже всем станет, если операции сработают и начнется откатка, большая откатка, из которой далеко не все выкарабкаются живыми и неискалеченными? Хотя, наверное, предупредить было бы честнее; и если вы, господа, чего-то и в самом деле стоите, если часть народа за вас - тогда потягаемся, а история пусть рассудит. А то ведь исподтишка можно и голову Олоферну отрубить - а в равном бою все пошло бы иначе…
Даже сейчас, уже почти допустив внутреннее прозрение, отгонял его, пытался - внутренне - откупиться соображением о долге служебном и долге историческом, пытался залить, замазать словесами светлеющее окно…
Нет, на внешнем слое Кобцевич не скрывал ни от себя, ни от Машки и даже ни от Рубана, что ему нравится эта тонкая, манерная, злоязычная змеюка. Сто лет знакомы; еще и женаты не были, когда Маша привела в дом подругу, состоящую, по тогдашнему неумению делать макияж и отсутствию приличной одежды, только из яркозеленых, широко расставленных глаз и неприлично красивых ног.
Машкину решимость Кобцевич оценил еще тогда. Вся Машка в этом: сразу сунуться под самую большую опасность, и если вдруг пронесет Господь, - жить чуть поспокойнее. Если же нет - развести руками: ну вот, мол, я так и знала, что плохо кончится. Такой вот ослик Иа, только добрая и нежная, и домашняя - лучшей хозяйки, казалось, и не найти. Если бы не эта мука с Лешкой…