Я счаст-лив этим: иначе твое имя подсказывало бы теперь моей памяти не светлый голубой образ, мельк-нувший передо мной в луче ночной молнии, но раздутый труп - отвратительный сарказм смерти и разложения.
Друзья несли на плечах к могиле твой обвитый венками, сверкающий белой парчой гроб и забросали его мокрой глиной. Монахи пели тебе вечную память, однако все тебя скоро забыли... все, - и я, быть может, скорее других.
Но однажды зеленой весной, когда в окна моего кабинета задумчиво глядела таинственная луна, а я, сидя верхом на подоконнике открытого настежь окна, слушал мерный шум засыпающего города, какой-то звук в этом шуме внятно сказал мне:
- Зоэ!
И вдруг мне стало безмерно жаль твоей погибшей жизни, и стыдно! стыдно!! непонятно стыдно!!! что я забыл тебя... Я долго рассматривал твой портрет. На нем лежало яркое лунное пятно. Мне казалось, что ты улыбаешься длинной, печальной улыбкой - важной улыбкой смерти над бесполезным сном жизни. О, бедная, бедная! Прекрасная, как цветок, увядшая, как цветок, и, как цветок, забвенная - цветок без завязи, не оставивший по себе ни плода, ни следа... Пусто-цвет!..
Как горько звучит это опошленное слово, когда звучит оно про тебя!
Жалость росла, глаза были мокры, я впервые понял, что мы с тобой были друзьями больше, чем думали. Но ведь это была одна минута, только одна чувствительная минута, прогнанная стаканом вина за ужином и крепким семичасовым сном...
Но зачем потом... через неделю, может быть, через две недели - не помню... потянуло меня в монастырь, где мы тебя зарыли в землю? Я удивился, как хорошо там. Падал вечер; белое море цветущих яблонь и вишень монастырского сада, что позади кладбища, стало розовым. Колокол - маленький будничный колокол - медленно звякал, призывая братию ко всенощной... и, когда отзвякал, грустный, дребезжащий звук долго тянулся и умирал в трепещущем воздухе. Я смотрел на твой черный мраморный крест, на дерн, которым затянуло твою могилу, и думал: это потому он такой зеленый и сочный, что она напитала его своим телом... На кресте налипли лепестки яблоне-вого цвета... По заре тянуло тонким холодком, и дух яблонь тихой струей колыхался над могила-ми... Я, как всегда, не верил в смерть и мертвецов и чувствовал, что я - живой с живыми, хоть и незримыми. И ты, Зоэ, была тогда там! Была, разлитая в благоухании цветов, в розовом трепете вечера, в плаче отзвучавшего колокола...
Я помню раскаленную зноем синеву неба и силуэты ломбардского городка, прилепленного к скалам... Когда у маленькой проходной станции на минуту замер грохот нашего поезда, высоко над нами звонили к Agnus Dei*, а в окно вагона пахнуло яблоневым духом, и мне захотелось думать о твоей могиле там, на мутном севере, в ограде старого монастыря.
- Pronti!** - крикнул кондуктор.
* Агнцу Божию (лат.).
** Поторопитесь! (фр.).
Поезд рвался вперед. Но, когда он пробежал платформу, ты мелькнула от окна к окну моего купе! Я видел твою склоненную голову с развитым локоном на снежно-бледной щеке. Я едва не протянул руку, чтобы поймать порхнувший в окно дымчатый лоскут твоего длинного шарфа.
Была тоже странная ночь... Круглая и желтая луна щитом плыла мимо Колизея; с робкой поспешностью мигала под ней зеленая Вега. Амфитеатр наполовину сиял голубым светом, наполовину тонул в голубой мгле. Огромные, внимательные звезды глядели в его просветы. Я сидел на арене, спустив ноги в черную бездну развалин водомоя, и думал о сотнях тысяч людей, что до меня топтали эту пропитанную кровью арену. Думал о том испанском художнике, который прославился "Видением в Колизее", но - сдав картину на выставку сам был сдан в больницу для душевнобольных. Образы его картины безотвязно гнались за ним. Он видел белую девушку перед кровавой пастью голодного льва и видел, как падала к ногам мученицы алая роза - последний привет неведомого друга.