- Опять к полковнику побег, - пробормотал дядька с реденькими, слегка влажноватыми волосами, провожая взглядом капитана в портупее, перебиравшего на ходу какие-то бумажки.
- Скорей бы, - сказал парень в сатиновой косоворотке, подпоясанной узеньким ремешком с блестящей насечкой. Пахло от него тройным одеколоном, на круглой голове топорщился рыжеватый чубчик.
- Успеем помереть. В сводках одна непонятность, а по слухам, он уже далеко прошел.
- Укороти язык! - внятно сказал сидевший на корточках мужчина. Он ничем не выделялся - ни ростом, ни внешностью; кепка с помятым козырьком была нахлобучена на глаза. - По радио и в газетах ничего такого нет. Значит, слухи шпионы распускают.
Кто-то поддакнул, кто-то с надеждой сказал, что скоро наши войска перейдут в контрнаступление, а там и войне конец.
- Хорошо бы, - пробормотал крутоголовый парень. - Двадцать первого июня расписался, а двадцать второго товарищ Молотов выступил. Вся свадьба поломалась.
- Н-да… - Дядька с реденькими волосами сочувственно повздыхал. - Чего же молодая не пришла провожать?
Парень устремил взгляд на дверь:
- Здесь она, во дворе дожидается.
Во дворе было много женщин - я обратил на них внимание, когда подходил к военкомату.
- Моя тоже хотела проводить, - сказал дядька, - но я отказал ей. Зачем бабье сердце рвать? Хуже ожидания ничего нет. Велено было к девяти прибыть, а сейчас, смекаю, часов одиннадцать.
Мужчина в кепке щелкнул крышкой часов.
- Без десяти.
- Надо бы спросить, сколько еще ждать.
- Скажут! Понадымили, черти. На воздухе постою.
Крутоголовый парень и еще несколько человек тоже вышли. В коридоре стало посвободней. Дядька посмотрел на меня:
- Отца ищешь? Если его нет, то, значит, опоздал. Час назад первая отправка была.
Я промолчал.
- Немой? - Дядька чуть повысил голос.
Я сказал, что пришел проситься на фронт.
- Куда, куда?
- На фронт!
- Не боишься?
До сих пор я не думал, что меня могут убить или ранить. Теперь вдруг сообразил - могут.
- Все равно хочу, - выдавил я.
Сразу став серьезным, дядька посоветовал мне идти домой. Мужчины и парни смотрели на меня по-разному: одни сочувственно, другие с веселой снисходительностью, третьи - как на придурка.
- Ступай, ступай, - повторил дядька. - Мамка небось уже волнуется: думает, под машину попал или еще что-нибудь стряслось.
Я уже понял, что свалял дурака, но самолюбие не позволяло повернуться и уйти. Переминаясь с ноги на ногу, я с надеждой смотрел на пробегавших мимо командиров и, наверное, почувствовал себя вполне удовлетворенным, если бы меня позвали в кабинет и поговорили. Но командиры и не взглядывали на меня.
Мужчина в кепке и крутоголовый парень возвратились одновременно.
- На фронт желает! - объявил им дядька, показав на меня.
Крутоголовый парень ничего не сказал - он, видимо, все еще находился под впечатлением разговора с молодой женой, а мужчина в кепке воскликнул:
- Наша молодежь самая замечательная! Хорошо воспитывают ребят и девчат.
Дядька покашлял в кулак.
- Значит, по-твоему, выдать им ружья - и пускай воюют?
- Не про то речь. Я про общий дух толкую, про революционную сознательность.
Дядька помолчал.
- Я так тебе скажу: русский человек, когда чужак его подмять хотел, всегда свой патриотизм проявлял..
Мужчина в кепке свел к переносице брови.
- Чувствую: не прост ты.
Дядька рассмеялся.
- Простыми только дураки бывают.
Он хотел еще что-то добавить, но появился капитан в портупее, осипшим голосом приказал парням и мужчинам построиться во дворе. После переклички их - я насчитал шестнадцать человек - погрузили в полуторку. Дымок выхлопного газа подсинил воздух. За полуторкой устремились, что-то крича, женщины. Напоследок дядька подмигнул мне. А может, это показалось, может, просто соринка попала ему в глаз?
После первых воздушных налетов на Москву Ореховы решили эвакуироваться. Я узнал об этом от бабушки, очень огорчился. Накануне отъезда Ореховых попросил Люсю написать мне.
- Зачем? - удивилась она.
- Просто так.
Люся не сказала ни да, ни нет. Когда она уехала, я принялся уверять себя - напишет; каждый раз встречал вопросительными взглядами почтальоншу, приносившую в наш дом газеты, солдатские треугольники, а иногда и похоронки. Перегородки в нашей квартире были тонкие: то, что происходило в комнатах, тотчас же узнавали все. Когда пришла первая похоронка, я не сразу понял, почему вдруг вскрикнула и стала рыдать наша соседка - мать троих детей. Она и раньше часто плакала: муж пил, скандалил. Соседка рыдала так, что я ринулся к двери. Бабушка остановила меня, сама вышла в коридор, где уже переговаривались женщины. Я услышал стук в соседнюю дверь, слова утешения и, ощущая холодок в груди, сообразил: наша соседка стала вдовой.
Через месяц погиб женившийся прошлой осенью, а до этого разбивший немало женских сердец молодой мужчина - самый веселый, самый сильный в нашей квартире. Его жена, почти девочка, ждала ребенка. Пока она голосила на кухне, соседки суетились, очень тревожились - как бы не выкинула. Потом похоронки стали обычным явлением. Они уже не вызывали растерянности - только вздохи, сострадание к тем, кто остался без мужа, сына, отца или брата, кто ждал беды, но все же надеялся.
На семейном совете мать и бабушка решили, что я должен окончить семилетку. Мне не хотелось ходить в школу, душа стремилась к чему-то другому, я постоянно ощущал неудовлетворенность, однако четкой цели у меня не было.
Я учился в шестом классе "Б", должен был продолжать учебу в седьмом "Б", но первого сентября выяснилось: в школе всего один седьмой класс, да и тот с незаполненными партами. Знакомых мальчишек и девчонок было немного, и поубавилось учителей. В той школе, где я учился с Колькой, Петькой и Люсей, открылся госпиталь, в другой, находившейся на противоположном конце улицы, разместилась воинская часть. Поэтому всех, кто учился в этих школах, перевели к нам.
Первые недели я старался - был внимательным, по математике и физике получал только хорошие оценки. Потом напала такая тоска, что даже читать не мог. Начал прогуливать: слонялся по улицам или, если были деньги, покупал билет в кино на самый ранний сеанс.
В кинотеатрах было холодно, даже в "Ударнике". До войны в его просторном фойе, отделенном от вестибюля тяжелыми бархатными портьерами, было много света, в буфете продавались соки, лимонад, мороженое, бутерброды; на квадратных столиках белели подкрахмаленные скатерти. Теперь же портьеры сняли, электрического освещения не было, на буфетной стойке сиротливо возвышались металлические стержни, в которых раньше крепились стеклянные конусообразные сосуды, наполненные соками; на столах лежали, растопырив ножки, перевернутые стулья. Зрители - их можно было пересчитать - или неприкаянно бродили по фойе, или сидели перед пустой эстрадой, подняв воротники пальто.
На улице шел дождь. Он то стихал, то становился таким сильным, что приходилось укрываться в подворотнях или под широким козырьком какого-нибудь подъезда. С деревьев облетали листья. Глядя на них, я думал: им так же холодно, как и мне. По рельсам проползали переполненные трамваи, почти все грузовики были с газогенераторными баллонами по бокам кабин, часто встречались патрули - два красноармейца с примкнутыми штыками, с красными нарукавными повязками или сержант с кобурой на ремне и красноармеец с винтовкой. На некоторых улицах и площадях устанавливали противотанковые "ежи", перегораживали улицы мешками с песком, оставив узкие проходы для транспорта; проплывали окруженные военными, словно в сопровождении почетного эскорта, аэростаты, похожие на гигантские бобы. Москва готовилась отразить натиск немцев.
Всматриваясь в лица прохожих, я пытался определить, о чем думают они. У меня на душе был камень, в голову лезли тревожные мысли. Я понимал: рано или поздно мать и бабушка узнают о моих прогулках, и тогда… Не хотелось думать о том, что будет тогда. Слоняясь по улицам, я все чаще и чаще говорил сам себе: "Я, должно быть, плохой человек". Все мои мечты рассыпались, как карточный домик, толк из меня давно вышел - так сказал Колька, когда я остался на второй год, - а бестолочь осталась. Тогда я пропустил эти слова мимо ушей, теперь же думал: "Болдин сказал правду". Я так только думал - жить же продолжал одним днем, одним часом, надеялся на чудо, которое могло в один миг изменить мою судьбу.
"Никто не может рассказать о себе всю правду", - написал Сомерсет Моэм. Я повторяю про себя эти слова, и в моей душе рождается протест. Почему невозможно рассказать о себе правду? Зачем скрывать то, что было?
В каждом человеке столько всего намешано, что сразу и не определишь, какой он. Каких людей больше - хороших или плохих? Что такое хороший человек и что такое плохой? Я встречал людей, про которых говорили - отпетые, а они совершали благородные поступки. Есть примеры и другого рода: те, кого расхваливали, ставили в пример, оказывались негодяями.
Какой я сам? Чего во мне больше - черствости, корысти или доброты, отзывчивости? Как понять и оценить себя? Да и нужно ли это? Но что же делать, как быть, если мысли о самом себе постоянно в голове?
Слоняясь по улицам, я случайно наткнулся на Болдина и Сиротина. В серых, чуть великоватых шинелях с голубыми петлицами, в суконных брюках навыпуск, в тяжелых башмаках, в сдвинутых набок фуражках, они выглядели такими шикарными, что я онемел.
- Чего молчишь? - спросил Колька и убрал щелчком с рукава шинели пушинку.
Петька покосился на портфель в моей руке.
- Во вторую смену хожу! - соврал я.
Колька усмехнулся.