2
Нет-нет, ворованный воздух – это совсем не то, о чем "принято" говорить в тех самых кругах… (далее неразборч.); ворованный воздух – это гордый теодорийский замок (ударение по вкусу), перед воротами которого – ров с ядовитыми змеями, а за воротами – розы, розы, самые настоящие, королевские: бордовые и черные, алые и белые, розовые и желтые – с запахом и без, с шипами и беззащитные, говорящие и немые: Ирма Р. не считает их, к счастью, "банальными". У Ирмы Р. вообще неладно со счетом, она сбилась.
"Когда они еще встречались – ну, то есть когда всё было не как нынче, то есть когда он еще "оборачивался" (в прямом смысле становился оборотнем – нужны ли кавычки? – то есть мальчишкой), когда мчался на свидания…" – он закурил и, перечитав, удалил едва начавший дышать абзац; слишком много "когда" – плохо; оборотень, может, и сойдет, но в целом это что-то чуждое – он-то, на самом деле, ни о каком оборотничестве и не помышлял, а то, что мчался на свидания… (нет-нет, штамп, расхожий штамп: "мчался на свидания", эк, куда его на старости-то лет занесло… "на старости лет" тоже, впрочем, расхожий штамп…). Да не мчался он особо-то, шел да шел себе… Ирма Р. никогда не приходила вовремя, он тоже – так и ждали друг друга по очереди, редко, но метко: чудо навылет… – интересно, может ли он без зазрения совести ("без зазрения совести" – штамп) использовать в романе это вот "чудо навылет", его ли это фраза – или приобретенная на сэйле ворованного воздуха? Он не помнит, ей-богу, не помнит. Он оставляет, просто оставляет. Он так чувствует.
Итак, чудо навылет. Итак, cor, его "полый мышечный орган", нагнетающий кровь в артерии и принимающий кровь венозную, действительно, как он вскоре почуял, находится в грудной полости, и вся четырёхкамерность этого самого cor’a (не от треклятых ли четырех стен, чтоб каждую камеру обскура сердешного-то – к стенке?..), разделенная на две части, все его "рабочие моменты" – систола-диастола и пр. и пр. – созданы для того лишь, чтоб довести до гильотинного блеска тот самый невидимый ("О, невидимые миру слезы!") автоматизм, который все еще ворует тебя у снов, хотя, казалось бы, либретто давно прочитано… Сделай кардиограмму, сказала Ирма Р., сновидящая из матки, да-да, и хватит, хватит меня мучать, в конце концов, я ничего никому не обещала, ни-че-го… И тут же: прости, я не нарочно.
Сейчас он вспоминает это с усмешкой, да, с усмешкой. Теперь он просто ничего не хочет: даже заканчивать вполне сносный роман – да и сколько можно? зачем? кому? Для себя уже неинтересно, для других – тем более; детей у него нет, подруги, так скажем, пошли на естественную убыль (возраст, о котором лучше молчать), а Ирма Р. – …ну да Бог с ней. Он всерьез подумывает о переводах – впрочем, его французский… "Пардон за мой француссский, каанешна… Но вот ты… ты чё, а-а? ты чё пишешь, я те грю? Сцука ученая, ты чё, в натуре, падла, пишешь? Ты пшы, как я Маньку драл да как Манька моя орала – а то, чмо, чё пишешь-та? ты чё, бля? о. уел?!.."
3
"Ее смуглая, с почти непристойным, если б такой существовал, ровным загаром, матовая кожа, – то, до чего раньше было страшно дотронуться – в миллиметре: мы курим кальян (на молоке; табак с ароматом вишни), курим и молчим… Я разглядываю хозяйку роскошного сего покрытия как разглядывают, скажем, какой-нибудь ценный экспонат или археологическую раскопку. Я избавлен, впрочем, от того, что называется идеализацией объекта – умение это, признаться, дорогого стоит: дорого заплатил за него когда-то и я, зато теперь… теперь я смотрел на Ирму Р. всего лишь (?) как на произведение искусства, маленький шедевр работы неизвестного автора, уникальную статуэтку, которую просто нельзя ("не влезай – убьет!") снимать с каминной полки… Так наслаждаются картинами и скульптурами, отгороженными в музеях от так называемых простых (а кто сложный?) смертных самой обычной ниткой; толстая смотрительница (видите? видите?..) с укоризной взирает на вас, застывшего перед какой-нибудь неприличной, с ее точки зрения, дивой: ну, скажем, "Спящей Юноной" Брюллова, "Натурщицей" Дейнеки, "Обнаженной" Румянцевой или… или перед этой вот "Моделью" Никифорова, датированной девятьсот третьим.
Помню ее еще мальчиком: я долго не мог оторвать взгляда от благородной спины, исполненных достоинства линий рук и ног, от едва заметной – вполоборота – нежной, как шелк (я знал наверняка: шелк, мне было четырнадцать) груди. Потряс же меня тогда… пучок. Да, вот так неромантично: он, пучок этот, словно бы жил отдельной, абсолютно автономной от модели, жизнью; такой же был и у Ирмы Р., только цвет…" – перечитывает и удаляет.
"Этот ливень… Забудешь ли ливень-то? И это забудешь, ну а пока… летишь, летишь себе над асфальтом, не думая даже – бессмысленно! как звук, как краска, как фонема – уворачиваться от залихватских потоков воды, обрушивающихся аккурат на темечко: но в том-то все и дело, что головы нет, голова не нужна, голова вообще не имеет значения…
Возможно, этот самый ливень и "размыл" окончательно и без того еле видимую тропинку его тайного желания – желания обладания Теодорией: ее границы были хорошо, очень хорошо укреплены, у каждой бойницы сидел лучник, а ворота замка если ненадолго и открывались, то затем лишь, чтоб хозяйку не упрекнули в затворничестве… Когда они с Ирмой Р. еще встречались – ну, то есть когда всё было не как нынче, то есть когда он еще "оборачивался" (становился оборотнем – нужны ли кавычки? – то есть, мальчишкой), когда бегал на свидания…" – и это он писал двадцать минут? Несколько строчек? Да что с ним? Что за фантомные боли на старости лет? ("на старости лет" – расхожий штамп). Интересно, узнал бы он Ирму Р., встреться они на улице? Неужто не?.. Неужто правда – никогда больше?..
В какой-то миг он понял: чтобы дышать (поставим знак равенства между этим "занятием" и писанием романа), ему необходима "сладчайшая боль": боль, которую давным-давно, в прошлой еще жизни, впаяли в его живое еще сердце умелые небесные ремесленники.
Однако сладчайшей боли – "всё к лучшему"?.. – нет.
Нет.
Нет, нет и нет!!
"Прощай, Теодория" – он откладывает рукопись и идет, куда ноги несут: на старое немецкое кладбище.
4
Безличные предложения, констатирует тот, кого Ирма Р. называла когда-то Джорджем (почему – Джорджем?!): "Госпитальный вал безлюден", "Кирпичная стена холодна". А за стеной: тишина, птицы, благода-ать! Красивое место, правильное – вот здесь он, пожалуй, и лёг бы – да кто ж положит? Увезут поди черте куда, потом ищи свищи… (отмечает: "черте куда" и "ищи свищи" – штампы). Хотя, ему-то, ему-то какая разница? Родных не осталось, друзья тоже умерли – как-то так вот один за другим, один за другим, топ-топ… лестница в небо, хм! Что потопали, святой Пётр, то и полопали! А ты встречай, встречай новопреставившихся рабоff, работкай…
Оплакивать отмучавшихся – не только низость по отношению к своему "я" (гнусно, гнусно жалеть себя), но и немалое свинство по отношению к ним, ушедшим, помнит он; к тому же, если исходить из восточных премудростей (а он на старости лет – "на старости лет": опять, опять этот же штамп… – пристрастился к эзотерике), душа с неутомимой пунктуальностью меняет телесный свой костюм раз эдак… эдак…
Он кашляет. Ему семьдесят четыре, семьдесят четыре, да. Семьдесят четыре, да – и что? Что он хочет сказать этим? Почему не до конца формулирует?.. Уверен ли, что к нему на похороны явится кто-нибудь, кроме газетчиков да литагента?.. И те – газетчики да литагент то бишь – окажутся, разумеется, "при исполнении"?.. Вот она, проклятая часть, г-н Батай, вот она, во-от она где!! Герметичная капсула solitude: концентрат, абсолют, суперультрамегаtotal, как выразились бы эти… как их… блоггеры… вечно он забывает… или путает… столько новых слов… скучных, никчемных, общеупотребительных – да разве кому расскажешь? Он – "лицо публичное" (значительное лицо, хм, "сейчас вылетит птичка…", потом его стошнит), а потому его частная жизнь давно, слава Богу, засемьюпечатана.
Но иногда хочется просто поговорить – да, просто поговорить с кем-нибудь (возможно использование волапюка). Разумеется, в безличное "кто-нибудь" не входят студенты, а также те, кто учит высоколобых гордячек и худосочных genieff "писательскому ремеслу" – нет-нет, с бумагомарателями ему давно не по пути, он – одиночка, волк-одиночка, старый зубр, гордый скиф, сталкер, которого ужордый му это нудноы и голова светлая, да, этого не отнять. все лучше, чем жалеют, знает он! – если и не ненавидят, то, во всяком случае, не любят: снайперские "яблочки" его книг не дают покоя как неумершим "коллегам по цеху", так и более молодым иудушкам по разуму – зависть, зависть, куда б от нее, змеи – ан нет, по-родственному… Он-то всего лишь писал, честно писал всю жизнь ("всю жизнь и еще пять минут", сказала когда-то Ирма Р.) – и вот… разбитое корыто сердечной машины, артрит, мигрени (зубы, правда, почти целы), свечи на каноне да "ретро"-, как теперь говорят, фотографии – Past Indefinite, отвоевавшее у Present Tense четыре стены, ни одну из которых не расшибить лбом.