Задрала голову. Люстра огромная, дикая, как тонущий, мигающий всеми бортовыми огнями корабль, плыла, висела над ней. Золотая, медная, брызгающая во все стороны, на затылки и кепки, на ушанки и пилотки, кипящим машинным ли, подсолнечным маслом.
– Любовь моя, – сказала Мария люстре, – свет мой…
Светлые, дикие, хрустально-холодные глаза Степана мигнули, высверкнули ей, как из-за тюремной решетки, из огней люстры.
И нежные, тоже светлые, тоже прозрачные глаза Федора ясно раскрылись, обдали жаром, пьяным весельем, искрой горящей печной головни.
Народ толпился, бежал, толкался, гудел; обтекал стоящую с корзиной Марию, как остров. Народу дела до нее не было. Народ опаздывал, а может, к сроку поспевал. Купал друг друга в слезах. Глядел на часы в страхе. Хохотал, сжимая в крепких, детских объятьях встречи: наконец-то! Приехала… Приехал…
– Эй, а вы не знаете, почему там – омоновцы с овчарками стоят? Ну, там, у того входа?..
– Да, говорят, вокзал заминирован…
– Опять!.. Кому ж это все надо, взрывы эти!..
– Езжайте спокойно, никто ничего не взорвет, глупости какие, это просто ребята тюремный эшелон сопровождают, с овчарками…
– А видал, какие овчарки-то?.. Откормленные… Морды – круче, чем у волков…
– Они лучше нас с тобой едят, милая, так-то…
Все куда-то бежали, чего-то боялись, чему-то смеялись. Все ждали и не дожидались. Любили и не долюбливали. Все опаздывали – и, да, не успевали, и поезд уходил, мигнув на прощанье огнями последнего, сиротского вагона. И роскошный, специально для богатых, богатый, красивый, будто лаковый, поезд, где билеты в купе стоили ой-ой-ой, а билеты в СВ – ай-яй-яй, только вздыхай, простой люд, – подкатывал к перрону, и те, кто смог билеты на него взять, торжествуя, садились в ароматные и кружевные вагоны, зная: вот это все оплачено, и это все – у них не отнимут.
Как же вы уверены! Как же вы доподлинно знаете, что – не отнимут!
А если – отнимут?
Лети, поезд, лети по серебряным, как рыба чехонь, долгим, как жизнь, рельсам! Да не разбейся. Ты на волосок от крушенья! А пассажиры твои хохочут. Икру в ресторане едят! Рябчиков жареных! Коньяк пьют прекрасный, выдержанный, цвета янтарной смолы, не водку плохую…
Водка бывает или хорошей, или очень…
Мария выхватила из корзины газеты.
– Держите! – Совала в руки людям. – Вся правда! Вся…
– Врешь ты, тетка, все, – весело сказал пацанчик в черной обтерханной "косухе", катая в зубах окурок, – какая же в газетах – правда?
Кто-то уже читал. Кто-то швырял в мусорный ящик: реклама поганая! Кто-то совал в карман, грустнел лицом.
Кто-то тихо плакал, с газетой в руках, глядя на лицо Марии.
Корзинка пустая. Как быстро. Как быстро кончилось все.
Мария села на холодный, заплеванный вокзальный пол – так, как она и хотела, мечтала. Взяла корзину на руки, как ребенка, и качала, как ребенка, и плакала.
Вскинула голову. Наверху, над ее головой, горела, как немыслимая, вселенская печь, медная люстра.
Капала медными, ржавыми сосульками.
Сыпала на затылок Марии золотые, железные искры, кипящее желтое масло.
– Люстра, – сказала Мария, а слезы талым льдом заливали ей холодное лицо, – люстра, люблю тебя, люблю тебя, лю…
Рядом с ней раздался лай.
Она обернулась.
Пасть собаки была близко. Совсем рядом. Красная, зубастая; от языка шел легкий, невесомый пар. Кончик языка, розовый, влажный, заворачивался розовой лентой внутри тюремной сетки крепкого намордника. Овчарка лаяла взахлеб. Она лаяла на нее. На женщину, что сидела на гладком каменном полу вокзала и плакала, прижимая пустую корзину к пустой груди.
Собака бешено лаяла, рвала поводок. Человек в камуфляже пхнул Марию в спину дубинкой.
– Что расселась! Вставай, грязь! Дрянь!
Дубинка наотмашь, больно, ударила по спине.
И Мария, бросив пустую корзину, встала.
И тут она увидела ее.
Эту красивую, холеную, рослую девку.
Девка шла, и полы ее богатой, из искристого меха неведомого Марии, серо-голубого зверька, длиннющей шубы развевались, отпахиваясь, отлетая от широко шагавших, перламутрово-круглых, голых коленей, от гармошкой жатых, царевниных сапожек из тончайшей, наверное, телячьей кожи.
Девка шла, а за девкой шли два могутных, плечистых дядьки – ее телохранители, и несли в руках, как легкие смешные игрушки, два огромных чемодана, а за дядьками бежала толпичка молодых людей, – нет, и не слишком молодых, люди в возрасте тут тоже мелькали, – и у всех был неприкрытый восторг в умильных, подобострастных глазах, и все в руках что-то такое держали: кто книжку, кто журнальчик, кто цветочки, а кто-то даже крошечную, карликовую собачку тащил, с бантиком на шее, и собачка одышливо скалилась, будто улыбалась.
Девка шагала широко, нахально, гневно, почти по-мужски. Она была люто рассержена и не скрывала этого. Тяжело дышала. Мария рассмотрела – ее губа была покрыта бисеринками пота, такого мелкого, росного, жемчужного.
И на шее у нее тоже блестели жемчуга. Переливались. Красивая, богатая нитка, с крупными, серебряно-голубыми шарами.
Внезапно остановилась. Так же дышала тяжело. Раздувала ноздри.
Обернулась на телохранителей.
Что-то яростное процедила им.
Дядьки встали, опустили чемоданы на пол и подняли громадные руки, преграждая путь толпичке жадно-восторженных поклонников.
– Стойте! Аглая не хочет, чтобы вы сопровождали ее до вагона! Аглая хочет спокойно сесть в поезд! Без вас! Она хочет побыть одна!
Девка развернулась к поклонникам задом. Ее шуба, казалось, тоже тяжело дышит, гневается вместе с ней.
Она презрительно повернула голову к бодигарду. И Мария поразилась холености ее тонкой, фарфорово-розовой кожи, жемчужному, небесному блеску зубов, неземной чистоты лбу и подбородку.
"Глаза, какие у нее глаза… Сейчас она ко мне голову повернет…"
Девка повернулась и, сверху вниз, с высоты своего роста и высоченных каблуков, как на козявку, поглядела на Марию.
И тут раздался легкий, еле слышный, в вокзальном шуме и гуле, звяк.
Девка что-то выронила, что-то упало с нее вниз, скользнув, как рыбка по льду, по пушистой поле серебристой норковой шубы, и легонько брякнуло о каменные плиты.
– Вы что-то уронили! – крикнула Мария.
И наклонилась. И пошарила рукой у ног своих.
И подняла – высоко, чтобы девка видела и ее охранники видели – жемчужное ожерелье.
– Ой, блядь, – сказала девка, оттопырив губу, – ой, твою ж мать! Это ж мои жемчуга! Куда вы смотрите?!
Пощечины – одному, другому – посыпались быстро, мгновенно.
– Я бы сейчас такие жемчуга потеряла! Японские! Им цены нет! Это мне – Лялик купил! Сам Лялик Семисалов! Они стоят, блин, десять лимонов! Он их на Кристи купил! Вексельберг – не купил, а Лялик – купил! Слепые кроты!
Девка дернула у Марии из рук ожерелье.
Нитка порвалась.
Жемчужины, уже бесслышно, падая, как белый дождь, растекаясь, как ртуть, посыпались на пол вокзала.
– А-а-а-а! – завизжала девка. – А-а-а-а! Она! Она! – Указывала пальцем на Марию. – Она у меня! Их! Украла!
Кровь бросилась Марии в лицо.
Около них уже стояла толпа.
Овчарка все лаяла, лаяла надсадно.
– Я не крала, – сказала Мария тихо, – я не…
– Вот она! Украла! – визжала девка. – Хватайте ее! Милицию! Вызывайте!
Один дядька ползал по полу, хватал убегающие жемчужины. Другой уже схватил Марию, крепко держал под локоть.
– Если вякнешь, – дыхнул ей в нос смесью перегара и мятной жвачки, – если шевельнешься только…
– Такие вот бомжихи и крадут все, да-а-а, – раздался тихий, вкрадчивый голосок из темного, медного, чумного кольца, обнимавшего их, – такие вот и крадут… и продают потом… в ломбард закладывают… и денежки большие, большие выручают, да-а-а-а… Ну, надо же и бомжам, мать их ети, на что-то жить…
– Она не крала! – крикнул из живого кольца девичий, отчаянный голосишко. – Она – вернуть хотела! Я – видела!
– Ни хуя, – отчетливо, нагло выцедила девка, глядя в личико робкой защитницы. – Я все сама видела! Не надо мне ля-ля!
– Аглая Сергеевна, – телохранитель, с горстью жемчужин, что он успел собрать, поймать под ногами зверино-любопытной толпы, расстреливал ее в упор железными глазами, – ваш поезд уйдет…
– Ваш! – крикнула девка, и светло-серые, в цвет ее жемчуга, глаза на смугло-фарфорофом, гладком лице загорелись ненавистью. Ненавистью богатой хозяйки – к тупому, нищему слуге. – Ваш поезд уйдет! А мой – мой поезд! – не уйдет! – никогда! Потому что я его! Весь! Куплю! Со всеми! Его! Потрохами! Со всеми этими, – она махнула вокруг себя рукой в белой как снег, отороченной серым мехом перчатке, – вшивыми людишками вместе!
Обернулась к Марии. Резные, хищные ноздри ее раздувались.
Лаково зубы блестели.
Под перламутровыми, резными, ювелирными, драгоценными губами.
Овчарка лаяла не переставая.
И Мария почувствовала, как ей грудь, шею жжет, прожигает девкин пристальный взгляд.
Девка глядела не в глаза ей! А – на шею ее.
И бросила надменно, через выпяченную, чуть оттянутую книзу перламутровую губу:
– Снимай свой хрусталь, тетка. Мне – он – понравился.
Мария, не понимая, глядела на красавицу девку, богачку.
Но уже положила, защищая жизнь свою, руку себе на грудь.
Низку Федькину, хрустальную, к шее крепко прижала.
– Как это – снимай?.. Почему…