Мама лежала в скромной домовине. Слева и справа уходили далеко прорытые роторным экскаватором траншеи, соединяясь где-то впереди, на ровной поверхности степи, сливаясь на тёмном саване сумеречного дня в нечто единое под названием – земля, рассыпанная смертельным, тяжким пухом, ещё не совсем проснувшаяся в середине апреля…
* * *
Он остался на "девятины". Названивали одноклассники, предлагали встретиться, он отнекивался, ссылался на занятость, грустные хлопоты, словно пытался убежать от них и побыть в одиночестве.
Сколько школ он переменил, пока получил аттестат о среднем образовании! А для кого-то она – единственная, и они всю жизнь живут в этом городе, привыкнув, не замечая кособокости, вечной грязи весны-осени, летней пыли, сильных морозов. Непомерная гордость за всё, что касается этого места и опубликовано в центральной прессе, а это и есть – провинциальность, растворившись в ней и не замечая её, не пытаются прорваться ближе к свету, к поверхности, ведь желание вырваться из этого унылого круга требует большего мужества. Проще каждый день, изо дня в день, ходить по кругу, вращать барабан, чтобы крутился ворот и из глубины поступала в жёлоб вода. А вечером – пучок соломы, забытье сна, чтобы восстановить силы, и снова – отупляюще-однообразно – на круг.
Всю жизнь – на одном месте. Чем здесь заниматься? Кроме работы? Да и с работой не очень-то много вариантов.
Из-за этой вот "оседлости" одноклассников он не сильно стремился заводить дружбу с кем-то из них. Отдавать, привносить в это общее состояние частичку себя, даже самую малую, боясь получить больше, чем сможет отдать, да и попросту, привыкнув, растратив на это душевные силы, вдруг исчезнуть однажды тихо и бессловесно, не прийти в школу на урок, переехать к новому месту и мосту, который будет возводить отец.
– Много ли разнообразней, насыщенней и интересней твоя жизнь в коловращении вечных переездов? – спросил он себя и не смог однозначно ответить.
Ходил по городу своей юности. Посидел в кафе. Первое в его жизни посещение кафе в День Пионеров… Самостоятельно, один, впервые выпил кофе с молоком, съел мороженое, расплатился. Сладкое, приторное, буро-коричневый кофе, липкий бокал, пальцы потом склеивались, мешали, отвлекали и казались грязными от невозможности смыть пыль.
Покосившиеся купеческие домики центра, Театр драмы, музей с посмертной маской Пушкина.
Старушки выстроились рядком. Гомонят, зазывают, продают дикие тюльпаны на тонких, хрупких стеблях, блёклых и неустойчивых, как побеги в тёмном подвале. Иссиня-фиолетовые щепотки быстро раскрывающихся бутонов, словно худющая девочка-подросток с тёмными, бездонными глазами, или блестящий панцирь сложенных крыльев майского жука, а он вертикально воткнулся в стебель и замер, затих, не шевелится почему-то.
Каждую весну их привозили с военного полигона. И сейчас привозят. Есть ли полигон? Не важно. А тюльпаны – есть. Старушек стало побольше, это раньше было зазорно торговать с рук, а сейчас – "предпринимательство", мелкий бизнес.
Среди них – дедок, в старом "бумажном" костюме. Такие вечно пылились на вешалках убогих сельпо. Сорочка с тонкими длинными концами воротничка, протёртого на шее до белой матерчатой основы, застёгнутого на верхнюю пуговицу, но свободного, и видна коричневая, морщинистая шея, присыпанная грязной солью неаккуратной щетины, рытвин от каких-то давних нарывов. Скомканное беспокойством лицо.
Молча, с какой-то долей досады, что его заставили этим заниматься в унылом старушечьем ряду, протягивает букетик, обернув мокрые концы стеблей в обрывок старой газеты. Корявые, коричневые пальцы. Букетик распадается, как пряди чистых прямых волос от темени.
– Деньги – радость скупым и досада мудрым, – всплыла в памяти цитата.
Алексей вспомнил фото своего деда – по отцу.
Он загинул в урагане репрессий 37-го года. Вот такой же на нём был пиджак, на семейной фотографии.
Установить точно – где, не удалось. И всякий раз, читая об этом у других, он представлял его то на Колыме, то под Одессой, то на Соловках… На безбрежных просторах материка ГУЛАГ. И становилось жутко, потому что это было с родным человеком, хоть он и видел его только на фотографии. Одной-единственной, где дед, рядом миниатюрная бабушка с гладко зачёсанными волосами, с красивой косынкой на плечах, и трое сыновей вокруг. Круглоголовых, крепких, с озорными глазами, словно их остановили, отвлекли от уличной беготни, скоренько приодели в пиджачки, чтобы в кадре смотрелось "побогаче", с трудом усадили, а им уже невтерпёж – надо бежать на улицу, там важные дела и друзья-пацаны… Сыновья уже есть, и дед ещё не раскулачен.
…Вот он присаживается на телегу сзади, большой, сутуловатый от работы, телега проседает, двое конвоиров слева и справа, голубые погоны. Ноги висят почти у земли, не касаются, он теряет силу.
Заголосила жена, побледнел дед, цыкнули на неё служивые, сползла по забору, осела в пыль, дети смотрят испуганно через окно.
Если бы знать, что всё вернётся, успокоится через какое-то время. Но оттого, что всем, кто сейчас на это смотрит, чудовищно ясно – видятся в последний раз, только непонятно, почему, где скрыта главная причина – охватывает ужас неотвратимости происходящего.
Подводы пылят по деревне, село большое, трезвое, зажиточное. Через тоскливый шум и стенания прорывается заполошным клёкотом, криком фантастического существа – птицы, зверя ли – считалка блаженного звонаря маленькой церквушки, связанного крепко верёвками, сильного невероятно, по-звериному, с неопрятной, болезненной пеной у рта. Он бьётся смертельно, тонко, залисвисто вскрикивает, усугубляя своё ли безумие или страшную дикость происодящего.
– Стри-та-туй, стри-та-туй, стритатушечки татуй, – взвизгивает "враг народа".
Телесная худоба белеет через рванину бессменного рубища.
А потом вдруг прокаркал, как вещунья, странную фразу, которую передавали шепотком по деревне, и в ней был тайный смысл, намёк на неведомое простым смертным, потому что прокричал блаженный – божий избранник, бородёнку, жиденькую, неопрятную метёлочку в небо задирая, словно указывая на автора:
– Свершилось! Верховная – кровавая жатва!
* * *
Необъяснимо Алексей ощущал – почти физически, частью себя – отсутствие этого деда, словно бы хромоту или забинтованную руку, потому что коварно вырвали его из семьи, будущего, крестьянского труда и жизни до глубокой старости.
На общей фотографии он был ровесником Алексея теперешнего. Оттого и было Алексею особенно тяжело, как если бы в опасной драке того убила чья-то злая воля и рука, а Алексей ничего не смог сделать и остановить этот ужас. И всё это свершилось на глазах, прямо здесь и сейчас, в тишине чёрного вакуума ненаказанного преступления, в реальности, от которой сбивалось у него дыхание.
Он понимал, что вот так в нём отзывается внутреннее ощущение родства, что он заочно, вдогонку памяти, любит этого человека. Основательного, работящего крестьянина, своего деда. Хоть и не встречал его. Не прижимался к его широкой груди и не общался на особом языке пытливого мальчишеского любознайства. Дед, даже в молчании своём воспитывающий. В его обычном присутствии – на фотографии рядом, напротив – таилось что-то важное, и этому можно было верить и доверять, и стараться делать так же неторопливо, с достоинством, весомо, что так ценится в мужчинах и что собственно и есть уважение, авторитет.
– Крестьянин – от "крест-я-несу".
Где он, над какой могилкой, братской, безымянной, и есть ли над ним, крещёным – крест православный.
Война не окончена, пока не похоронен последний солдат, а репрессии? Когда кончаются они? Со смертью тирана? Нет, конечно, потому что образ тирана возвращается, долго живёт в угнетённых душах людей, превращённых в рабов. Порочный круг, из которого трудно вырваться сразу, необходимо много времени "ходить по пустыне", отыскивать могилы, упокоить прах, помолиться за них, безвинно убиенных.
От этой вариантности он ненавидел всё, что связано с культом, на каком-то генном уровне и не принимал никаких смягчающих оправданий чекистов. Но с конкретными из них при знакомстве не спорил, потому что уверен был – врут, спасаются, отползают от правды, меняя личины, примеривают их – лицемерят, их так учили с младых ногтей – вот это должно быть, не заморачивайтесь самокопаниями, эта ложь – во спасение. И они принимали эту индульгенцию с отпущением грехов, пытались спастись за границами своей страны, кто-то бездумно, кто-то спивался самоубийственно, сживал себя со света, оскотинивался, теряя человечье, кто-то терпел тяжкие болезни, во искупление, не подозревая даже, что это расплата, а кто-то искал лёгкий путь ухода и впрямь пускал в себя пулю…
Всех настигало возмездие, но от этой мысли не было у Алексея в душе злорадства.
Просто – презирал. И ничего с собой не мог поделать. И этот груз, тяжкая ноша была с ним всегда, не позволяя вступать в пустую, по его мнению, полемику о первичности и незыблемости интересов Страны, лжи во Имя и с его именем на устах, невозможности не выполнить приказа Верховного!
Никто его этому не учил, дома эта тема была закрытой, и он помнил долгие, тихие перешёптывания родителей, обсуждавших пункт анкеты – "были ли осуждены, репрессированы вы или ваши родственники". Надо было тонко обыграть этот момент, чтобы не навлечь подозрений. Тут нужна была особенная точность, но и возможность варианта на случай, если что-то привлечёт внимание многочисленных надзирающих за нравственностью идеологов власти.