Рядом с нами после пожара обители остались, и теперь еще видны, пребольшущие ямы, как всегда после постройки бывает, да от печей обгорелые кирпичи кое-где не убранные в грудах лежали. Вода летом стояла в этих ямах. Моя-то умница и добралась до них. Что это, гляжу: как ни приду домой от службы, вся-то придет тина-тиной, грязная да мокрая. Допрашиваю, бранюсь; молчит. Погоди, думаю, надо смотреть, где это она купается. Встала я это раз, к утрене собираюсь, она и не шелохнется, как будто и не думает никуда идти, только глядит на меня. Вышла я и пошла будто в церковь, а сама притаилась к сторонке. Дай, думаю, погляжу, что будет. Вот, выждав немного, вижу: бежит так-то скорехонько, торопится, и прямехонько к этим ямам. Наберет этого кирпича охапку, – грудшцу целую, станет на самом краю ямы, да из подола-то и кидает по одному кирпичу изо всей, что есть, мочи в яму, в самую-то воду. Бултыхнется кирпич, да с головы до ног всю ее и окатит; а она не шелохнется, стоит, как вкопанная, будто и впрямь какое важное дело делает. Повыкидавши собранные кирпичи, полезет в самую-то воду чуть не по пояс, выбирает их оттуда. Выбравши, вылезет и опять, ставши на краю, начинает ту же проделку. И так-то и делает все время службы в церкви. Впрямь, думаю себе, дура; да раз и говорю ей: "Что это ты делаешь? И как тебе не стыдно! То с каменьями возжалась, всю келлию завозила, а теперь еще с кирпичами связалась, да купаешься. Ты поглядикась на себя; ведь мокрехонька. Не наготовишься подола-то замывать.
– Я, – говорит, – батюшка, на работу тоже хожу; нельзя, говорит, надо работать, тоже работаю.
– Ох, – говорю, уж и работа! Ничего-то не делаешь, что уж это за работа?!
Она это, установясь, прямо-прямо глядит на меня. Как, говорит, не работаю, ничего не делаю? А камни-то. Нет, говорит, батюшка, ведь это я тоже свою работу делаю".
Работа. Но в те времена не знали, не слыхивали о такой бессмысленной работе, недаром Анна удивленно, с простодушным недоумением восклицает: "Ох уж и работа! Ничего-то не делаешь, что уж это за работа?!" И раньше – во времена отцов и дедов – не слыхивали. Никогда. Значит, это картинка из будущего, сведенная, явленная юродивой как некий пророческий образ, наглядно разыгранная притча. Посмотрите, как будут работать, – словно говорит она. В яму – из ямы, снова в яму – снова из ямы. И не один, а многие, тысячи тысяч, миллионы. Собственно, это и есть котлован. Котлован, всенародное рытье которого заменит церковную службу, ведь недаром сказано: "И так-то делает все время службы в церкви".
Впрочем, выразимся откровеннее: не просто котлован, а "Котлован" Андрея Платонова. "Котлован" как притча, разыгранная не в действии, а в слове и тоже не лишенная оттенка юродства. Вообще Платонов вне юродства немыслим, непонятен со своим мировосприятием, стилем и языком. Язык Платонова отмечен той же печатью юродства, что и язык Пелагеи, безумной Палаги. И у него матушка – батюшка. И сам он – прямой наследник дивеевской Пелагеи.
А теперь второй отрывок. "Раз собралось много гостей к Ульяне Григрьевне, батюшки Василья дети и еще некоторые. Пелагея-то Ивановна сидела-сидела, да и говорит: "Что-ж? И у меня есть своя гостья; пойду ее приведу". Встала и ушла. Смотрим: идет и несет на руках прехорошенькую черную собачку какую-то барскую. "Вот, – говорит, – бабенька (так звала она Ульяну Григорьевну), тебе и моя гостья; она тоже кушать хочет, дай ей кусочек". И села, а собачку-то на колени себе положила. Я так и залилась от смеха, а Ульяна-то Григорьевна сердится. Пелагея-то Ивановна ей и говорит: "Бабенька, а бабенька, ты не сердись, ведь и ей кушать хочется; не жалей; дай ей кусочек-то? Я вот и говорю Поле-то (послушница при Анне Герасимовне. – Л.Б.): дай, говорю, собачке-то кусочек, что-ж не дать!" Накормила собачку, и как накушалась, тут же она и пустила ее. – Что уж это значило, Бог весть; а что какая-нибудь в этом притча была, я знаю, потому что этакой собачки и поискавши-то, тут взять было негде. Да и без притчи, зря, так себе, никогда и ничего она не делала".
Взять было негде – так откуда же она взялась, собачка эта? Рискнем предположить: из будущего. Словом, это тоже наведенная картинка, иносказание, притча. О чем же она, эта притча? О голоде, ведь собачка "тоже кушать хочет". "Тоже" – поскольку она не человек, а псина, но псина, заметим, "какая-то барская", господская. Что ж ее господа не накормят? А не станет вскоре господ, изведут их бывшие слуги, усадьбы сожгут, все отнимут, всего лишат, и они сами опустятся до положения голодной псины. А ведь их много – тысячи тысяч, бесчисленные множества. С протянутой рукой будут просить подаяние. Вот и попробуй накорми их тогда – кусочка не хватит. А умножить хлебы – кусочки – будет некому, поскольку Множителя забудут, Его предадут, от Него отрекутся.
И, наконец, третий отрывок: "Временами приезжал к нам из Арзамаса некто бывший военный, и тоже блаженный, Федор Михайлович Соловьев, всем хорошо памятный и всем известный даром прозорливости. Так уж тут и уму непостижимо, что только выделывали они вместе; страх возьмет, бывало; не знаешь, куда и деться. Ульяну Григорьевну на что любила Пелагея-то Ивановна, а и та боялась их. Волей-неволей приходилось мне одной оставаться с ними. Как поднимут, бывало, они эту свою войну, мне уж никак не унять. Придет Соловьев; принесет чаю, либо мяты, или зверобою, что ни попало; да по-военному "Не досаждай, – крикнет, – Анна! Ставь самовар, и пей с нами", – да еще на грех в самый-то чистый понедельник. Ну, и пьем, сидя на лавочке в уголочке: сама тряской трясусь, потому что как лишь ни сойдутся у Рождества ли на кладбище, у нас ли в келлии; оба большущие да длинные, бегают взад и вперед; гоняются друг за другом; Пелагея Ивановна с палкою, а Федор Михайлович с поленом, бьют друг друга. "Ты, Арзамасская дура, на что мужа оставила?" – кричит Соловьев. "А ты зачем жену бросил, Арзамасский солдат этакий?", – возражает Пелагея Ивановна.
"Ах ты, большой сарай, верста коломенская!" – кричит Федор Михайлович.
"И так-то идет у них без перерыва своя, им лишь одним понятная перебранка и разговор. Я сижу еле жива от страху; грешница я, думаю себе: ой убьют. Ходила даже несколько раз к матушке Нрине-то Прокофьевне. "Боюсь, говорю, матушка; души во мне нет; пожалуй, убьют". А матушка-то бывало и скажет: "Терпи, Аннушка, дитятко; не по своей ты воле, а за святое послушание с ними, Божиимя-то дурачками, сидишь. И убьют-то, так прямо в царство небесное попадешь". Ну, и терплю, сижу. Бывало, сестры-то и те говорят: "Глядикась, что делают! А Анна-то Кременковская с ними, с дураками, возжается, из ума тоже выжила; совсем дурою стала". Да что? с Соловьевым-то, бывало, своя у них, им лишь одним понятная да Богу, блаженная война идет".

Арзамас. Вид со стороны Спасского монастыря
Что ж, к работе и голоду добавилась теперь война, тоже разыгранная как притча Божьими дурачками, названная блаженной, но при этом – самая настоящая, взаправдошная, суровая и страшная, недаром сестра Анна так боится, что ее убьют. И еще боится греха, ведь развоевались-то кощунники в самый чистый понедельник. А, по словам Пелагеи Ивановны, участвует в войне… кто же? Да ведь солдат участвует – кто ж еще, не иноземный, а здешний, арзамасский, – значит, война, так сказать, гражданская. Солдат – он, враг, супостат, воюет с ней, дурой, а дура кто? Надо полагать, Россия, поскольку она, дура-то, ведь тоже здешняя, арзамасская и при этом – нелепая, несуразная, большой сарай, верста коломенская.
Допустим, что так. Конечно, возможны и другие толкования: притча на то и притча, что может иметь множество самых разных значений. Вряд ли она полностью была понятна и им, юродивым, ведь они смотрели в будущее из девятнадцатого века, распознавая его размытые, затуманенные черты, мы же пережили двадцатый, он теперь – уже прошлое, и для нас со всей наглядностью сбылось то, что они лишь угадывали и предрекали.
Глава десятая. Сукнецо
Государыня не то чтобы явно сожалела – нет, такого она себе никогда не позволила бы, да и не было на то причин, чтобы сожалеть, ведь их так обнадежили, что оставалось только радоваться, ликовать, не веря своему счастью. Но все же… все же… порою ей казалось, что, возможно, не стоило ехать в Дивеево, что им хватило бы того обилия впечатлений, восторга и умиления, которые они пережили в Сарове. О, Саров! Это поистине незабываемо! Невероятно! Чудесно! Дивеево же, наверное, лучше было отложить до следующего раза, более удобного случая – тем более что предлог для этого легко нашелся бы при небывалой июльской жаре, духоте, зное, палящем солнце и выцветшем до бледной синевы небе. Недомогание, усталость, головная боль – мало ли, право… После стольких-то церковных служб, молебнов, торжественных приемов, выслушивания речей, тостов и здравиц – немудрено. Сама себе удивляешься, как еще на ногах-то держишься и даже находишь силы улыбаться, благосклонно покачивать головой в ответ на бесконечные приветствия, излияния верноподданнических чувств (впрочем, никогда не угадаешь, насколько они искренни, эти чувства) и поздравления.