* * *
Все чаще провожаю своих близких и друзей. Не в отпуск, понятно, не в командировку, не в эмиграцию – в последний путь.
Эти слова обычно произносятся похоронными лицедеями со скорбной надсадой, которая притворяется чувством едва ли не религиозным. Потому что путь предполагает некое продолжение. А какое уж тут продолжение? И мы сами ведь тоже не хороним, а прощаемся и как бы говорим – "до встречи".
У Ахматовой точнее: "Дорога, не скажу куда". Но тоже не без траурного кокетства. Поэзия самоотверженно пытается заполнить собою безрелигиозный пробел. Тщетно.
Три года подряд, часто бывая на кладбище, я всегда встречал старика, который сидел у могилы своей жены. Никогда при нем не было еды. Глазами, выплаканными до бирюзы, он смотрел мимо обелиска в лес, дышал "Беломором" и складывал окурки в газетный кулек.
Могила напоминала маленький ухоженный садик. Хотелось принести в него патефон.
Надгробие было на двоих. Под овальным медальоном, на котором улыбалась женщина с виноградно вьющимися волосами, еще один – с молодым изображением старика на эмали. Под ним дата рождения и тире длиною в жизнь.
Оставалось выбить дату смерти. Деньги кому-то были, вероятно, уплачены вперед. Эпитафия заканчивалась словами, которыми заканчиваются письма: "Скоро встретимся". Кажется, старик действительно верил в предстоящую встречу.
Быть может, жизненный предел непроходящей любви и рождает веру? Однако мы что же все тогда – недостаточно любим?
Помню, когда хоронили отца, я как-то внутренне торопил неторопливую по определению церемонию. Быть может, я хотел остаться один, и меня тяготило присутствие чужих, их деловитое исполнение скорбного ритуала? Нет, это скорее помогало, помогало переждать затянувший очный диалог жизни и смерти.
Я бежал состояния несчастья. Отодвигал сознание горя, не умея с ним совладать. Было ясно, что оно побежит вслед за мной и непременно настигнет. Но тогда я уже буду готов к встрече с ним, буду защищен обступившей меня новой жизнью.
Так оно и случилось, конечно. Но и настигая в памяти, горе никогда не предупреждает о нападении.
Ни понять, ни принять смерть невозможно. Чувство и ум справиться с этим не могут. Тогда что же? Вера? Чувствую ее иногда в других. Завидую даже, быть может. Но мне не дается. А потому придумываю что-нибудь для оправдания. Например, что боюсь соблазна собственного бессмертия. А вдруг и действительно боюсь?
Вот запись Льва Толстого после похорон его сына Вани: "Ужасное – нет, не ужасное, а великое душевное событие. Благодарю Тебя, Отец, Благодарю Тебя".
Все-таки сначала вымолвилось это – "ужасное"! След борьбы с самим собой. Так вся жизнь его и прошла в борении, а не в благодати. Пример безусловно великий. Но чего?
Дальше: "Соня не может так смотреть на это…Она страдает в особенности потому, что предмет любви ее ушел от нее, и ей кажется, что благо ее было в этом предмете, а не в самой любви".
Есть в этом что-то жестокое и себялюбивое, как хотите! Одно и оправдание, что, скорее всего, от ума идет.
Но что если это все не риторика религиозная, в которой ищет спасения страдающий человек, а истинная вера и освобождение, незнакомые мне?
"Она не может отделить одно от другого, не может религиозно посмотреть на жизнь вообще и на свою. Не может ясно понять, почувствовать, что одно из двух: или смерть, висящая над всеми нами, властна над нами и может разлучать нас и лишать нас блага любви, или смерти нет, а есть ряд изменений, совершающихся со всеми нами, в числе которых одно из самых значительных есть смерть…"
Насколько свежее, радостнее стало бы жить с такой верой! Но – только одно из двух, только одно. Отказываясь от этого блага, я лишь поступаю честно перед самим собой и меньше всего хочу показаться дерзким. Тем более что буквально на следующей странице в том же дневнике встречаю строки замечательные и очень понятные мне: "Да, жить надо всегда так, как будто рядом в комнате умирает любимый ребенок. Он и умирает всегда. Всегда умираю и я".
А все же представить себе, что тот, с кем так иногда хорошо и любовно проживалось, теперь не видит, не слышит, не чувствует, не думает, не хочет – нет сил. Симметричный ответ – только собственная смерть. Но поскольку и "возлюби ближнего, как самого себя"– лишь пожелание, посланное в века и неисполнимое, то и проблема отпадает сама собой.
Не лукавим ли сердобольно, выбирая сухое место на кладбище, да хорошо бы на пригорке, да чтобы с тем видом на реку, который он любил? И памятник надо поставить скромный, но достойный, который покойнику бы понравился. То есть заботимся о себе и уговариваем свою совесть. На реку-то нам смотреть в минуты редких посещений, а не ему.
Поминки в завершающей своей фазе напоминают свадьбы. Тут и флирт, и философские разговоры, и всплывший в памяти анекдот, благородно отвлекающий всех от неумолимой и подлинной скорби.
Хотя покойник ведь и сам завещал нам особенно не кручиниться, а помянуть его весело, как, ему казалось, он и жил. Вот и выполняем с некоторым даже излишним усердием его волю.
А, в общем, "смерть – это то, что бывает с другими". Собственной смерти не бывает. Как и собственного рождения. В этом загадка то ли жизни, то ли смерти – по-моему, они сами не могут поделить поля. Загадка же по существу в том, что мы не можем вне присутствия другого, вернее, вне представления о его переживаниях почувствовать эти происшествия. Ну, так и как?
А так, что мы, возможно, сами по себе и вообще не существуем.
Это несколько обидно. Получается, что если никто не радуется, то я как бы и не родился, а если не печалится, то как бы и не умер. Невыносимо.
А иначе не получается.
Вот вам многоумный и задумывающийся об этом Михаил Бахтин: "Потеря себя не есть разлука с собою – качественно определенным и любимым человеком, ибо и моя жизнь-пребывание не есть радостное пребывание с самим собою как качественно определенною и любимою личностью. Не может быть мною пережита и ценностная картина мира, где я жил и где меня уже нет. Помыслить мир после моей смерти я могу, конечно, но пережить его эмоционально окрашенным фактом моей смерти, моего небытия уже я не могу изнутри себя самого, я должен для этого вжиться в другого или в других, для которых моя смерть, мое отсутствие будет событием их жизни. Совершая попытку эмоционально (ценностно) воспринять событие моей смерти в мире, я становлюсь одержимым душой возможного другого, я уже не один, пытаясь созерцать целое своей жизни в зеркале истории, как я бываю не один, созерцая в зеркале свою наружность".
Молодой Бахтин, кажется, видел в этом даже некоторую отраду. Я не могу. Потому что не то что мне моя жизнь дороже (в каком-то смысле – да, в каком-то – нет), но воображение мое, возможно, не так гибко и бескорыстно.
Со своей смертью даже понятнее, чем с чужой. Тут есть спасительная возможность обмануться. Я себе представляю мир после меня глазами другого, вложив в того, другого, всю меру моей любви к себе, как меру его любви ко мне. Но, стало быть, похоронив близкого и вглядевшись в собственное состояние, я могу представить и то, насколько интенсивно и трагично оставленный мир будет осознавать мое отсутствие. И наблюдения эти печальны.
Да, воображение мое не так гибко и бескорыстно. А отсутствие в нем вчувствованности в несуществование другого означает не просто предательство того, но знаменует факт его насильственной посмертной гибели. И тут уже я не так себе – предатель, а убийца. Ничего и не поправить, не порешив себя. А себя порешив, тем более ничего не поправить. Тогда останется легенда о слепом исходе твоей замученной совести, а не о том, смерть кого явилась поводом для этого исхода. То есть его все равно снова не будет, и теперь уже навсегда.
Бахтин верил в природную диалогичность человека и в диалогическую природу Бога. Понять это не так уж трудно, почувствовать – сложнее, поверить – невозможно.
Мой брат, Виталий, умирал дома. Перед смертью сказал мне: "Когда стану умирать, всех из комнаты выгони. Перед ними мне будет неловко и тяжело. Ну, ты понимаешь. А с тобой спокойно".
Мать и отца я в комнату не пустил, а жена осталась. Витя дышал хрипло, с открытыми глазами, горло сузилось, все силы уходили на дыхание. Часа за два до этого он перестал разговаривать. Потом глаза закрылись и грудь стала ходить тише, по убывающей. Он уже не прощался, он уходил, оставались мгновенья.
Было воскресенье. Жена его задала какой-то практический вопрос, зная, что всё, даже траурные услуги, у нас по воскресеньям отдыхает. Я ответил, не помню что. Но думал о родителях, о том, что нельзя им с умершим сыном оставаться на сутки в одной квартире.
В это время брат открыл глаза, сделал еще несколько тяжелых вздохов и так с открытыми глазами затих.
Не могу себе простить. Этой вины ничем не отмолить и забыть ее невозможно. А что, если он слышал нас? Говорят, после смерти человек еще какое-то время слышит и сознает. А он ведь еще фактически был жив!
Так-то я его проводил? Даже в последние секунды не дал отдохнуть от мелкой стервозности животного расчета. Быть может, это мгновенье было самым главным во всей его перековерканной жизни, и он с чем-то хотел примириться и во что-то поверить. А я не дал, не успокоил, не смог остаться с ним до самого конца.