– Баба Нюся голову пришила, да! Катя со мной ляжет. Меня на органы продадут, а Катя будет жить и не умрет никогда на свете.
– Умрет. Я рожу новую девочку и подарю Катю ей.
– Не подаришь!
– Подарю!
– Не подаришь!
– Подарю!
– Не подаришь!
– Машенька, хватит, дорогая. Мне на работу пора. Вот вернусь вечером, и опять поиграем. Только утро, хорошая моя, а я так устала, Машенька, так устала.
Мраморный лебедь
Я знала, что рано или поздно лебедь расправит крылья, взлетит и убьет меня. Он стоял под потолком на узеньком поребрике печки, держась еле-еле; мраморный, со старческими склеротическими прожилками; между крыльями мрамор был вычерпан – там была пепельница; все курили. Лебедь придерживал своей тяжестью темное красно-коричневое рядно, которое мама называла плахтой (когда услышала слово "плаха", я сразу узнала это рядно); плахта прикрывала длинную печь, выкрашенную блекло-зеленой масляной краской. Печь протискивалась, пятясь, из кухни, где на ней готовили, а столовую она согревала спиной. И я лежала внизу, под лебедем, край плахты прятался за моей подушкой, и лебедь должен был непременно взлететь, и упасть камнем мне на грудь, и убить.
Но еще больше лебедя я боялась оставаться дома с сестрой, когда родители уходили в гости. Она закрывала за ними дверь и гасила везде свет; занавески были раскрыты, и в окно падала камфорная желтая луна; был больной полумрак. Наступала полнейшая тишина, ни скрипа, ни звука, живая и шумная наша квартира накрывалась с головой сумраком и замирала.
– Зоинька, Зоя, ты где? – звала я, елозя спиной по той самой плахте, которую придерживал наверху мраморный оживающий лебедь. Медленно, раскачиваясь, входила в комнату моя сестра – мне было пять лет, ей, значит, шестнадцать, она входила медленно-медленно, окунаясь в желтые лунные отсветы, руки ее были расставлены и пальцы скрючены, как когти. Ее жесткие, черные, вьющиеся тонкими проволоками волосы были распущены, вздыблены и разбросаны вокруг головы. Она молчала и шла на меня медленно, и пальцы были скрючены, как когти.
– Зоинька, ты кто? – шептала я умоляюще. – Кто ты, Зоинька?!
Но она молчала и надвигалась и наклонялась ко мне, все так же не произнося ни звука.
О, как этот ужас молчания известен нашей литературе! Хома Брут в "Вие" Гоголя больше всего пугается молчания старухи, а не бесовских ее превращений. Он спрашивает, ему не отвечают. И этот пробел ответа стремительно превращается в пропасть. Сначала Хома спрашивает, что бабусе нужно ночью в хлеве. "Но старуха шла прямо к нему с распростертыми руками". Второй вопрос он начинает со слова "слушай", проверяя самую возможность разговора. "Но старуха раздвигала руки и ловила его, не говоря ни слова". Третий раз он кричит, надеясь, что она всего лишь глуховата и оттого не отвечает ему. "Но старуха не говорила ни слова и хватала его руками". Полнейший ужас испытывает Хома, когда и сам лишается голоса: "…он с ужасом увидел, что даже голос не звучал из уст его: слова без звука шевелились на губах".
В "Великом инквизиторе" – поэме Ивана Карамазова у Достоевского девяностолетний инквизитор "говорит вслух то, о чем все девяносто лет молчал". (Молчал, держа тем самым в страхе всю Испанию.) А пленник – Иисус Христос – молчит до самого конца.
"– А пленник тоже молчит? Глядит на него и не говорит ни слова?" – спрашивает Алеша Карамазов. "Да так и должно быть во всех случаях", – смеется Иван.
Выговорившись, инквизитор умолкает и некоторое время ждет в надежде, что ему ответят. "Ему было тяжело его молчание". Но ему ничего не отвечают, ибо страх Божий продолжается, а время развезшего уста инквизитора кончилось.
А еще раньше и не в нашей литературе трижды появляется Призрак в "Гамлете", не говоря ни слова и повергая стражу в ужас. "Стой! Молви, молви! Заклинаю, молви!" – кричит ему Горацио и не получает ответа. С этого молчания и начинается кошмар "Гамлета". В финале, среди горы трупов, Горацио получает от Гамлета рифму к началу трагедии: "The rest is silence" – "В остатке – тишина".
Я же догадывалась, что мраморный лебедь и моя сестра как-то связаны порукой будущего убийства, и готовят его, и только дают мне отсрочку. И я, пятилетняя, кидалась к сестре сама, повисала у нее на шее, прорывалась сквозь колючую проволоку волос, жалась к ней, чтобы всё кончилось и обернулось родством.
Каждый раз, когда родители собирались в гости, я умоляла их не оставлять меня (но никогда не жаловалась на сестру – так поступают многие дети, не веря в правдоподобие реальности) и всегда знала, что исключения не будет, никогда в жизни! Может быть, вся жизнь выстроилась бы иначе, если бы они хоть один раз остались и не ушли в гости.
Я задолго распознавала признаки надвигающегося кошмара: мама загибала специальным станочком ресницы, надевала выходное крепдешиновое платье с белыми полотняными подмышниками (они, как и сиреневые теплые зимние штаны с начесом, когтили меня ужасом всю жизнь); открывался стеклянный флакон с крышкой в виде кремлевского шпиля – "Красная Москва"; засовывалась спичка в металлический тюбик с помадой – помаду выковыривали до самого донышка – и мазались красным губы; мама вставала на каблуки, и икры ее поднимались, и ноги ее казались двумя факелами на узких древках. С этого момента всё было безнадежно, они уходили.
Лисичке не больно
Мама рассказывала историю моего рождения, как скверный анекдот.
Ей очень хотелось после войны пожить и покупать вещи. Она была совершенно равнодушна к деньгам, никогда их не копила; в 1952 году отец получил бешеный гонорар за роман "В далекой гавани", гонорар, на который можно было купить, например, машину "Волга" или построить дачу, но родители его просто прокутили в Сочи за один месяц отпуска, полученного мамой на фанерно-мебельном комбинате. Но после войны хотелось вещей.
Накрывались крахмальной скатертью столы, запекалась буженина, варился холодец. Холодец заливался в специальные формочки с плиссированным, словно юбочка, верхом. На дно формочки помещался кружок вареного яйца, потом укладывалось мясо, затем наливался клейкий жирный бульон. Всё это застывало в холодильнике, а когда приходили гости, то каждую формочку выворачивали, аккуратно подрезав ножиком по бокам, на блюдце, и тогда вверху оказывался кружочек вареного яйца, за ним видно было мясо, и затем выстраивалась вся знатная и чуть покачивающаяся фигура холодца. Подавался чай по-скульски: крепкий, со спиртом, глинтвейн; его разливали в крошечные чайные чашечки прозрачного китайского фарфора; каждая чашка была своего цвета и своего затейливого рисунка. Стояли на столе блюда с нарисованными на дне кружками колбасы. С нарисованным дырчатым сыром. Продолговатое блюдо для селедки венчалось серебристой головой с пустыми селедочными глазницами, куда надлежало запихивать перышки зеленого лука; маленькое узкое блюдце предназначалось для кильки, лежавшей на боку, скромно, словно на полке плацкартного вагона.
До двенадцати лет детей держали на кухне; мы обсасывали горячие кости от холодца, выбивали их, и намазывали на хлеб мозг и посыпали его солью; нам давали корочку от буженины, сморщенную попку колбасы. А с двенадцати пускали за общий стол и наливали стопку водки. Считалось, что нужно дома научиться выпивать, чтобы потом, когда кто-нибудь захочет напоить и надругаться, то ничего, сумеет девочка и выпить, и за себя постоять, и честь сберечь.
И вот когда пускали уже за общий гостевой стол, мама любила, заев первый голод дородной селедочкой, рассказать скверный анекдот моего рождения, посмеиваясь и приучая и меня подсмеиваться над всем родным и близким. Якобы она не знала до пяти месяцев беременности о своем состоянии. Якобы подозревали у нее язву, воспаление и даже рак желудка, и травили ее всевозможными лекарствами. А живот всё рос и рос. И надежды, получается, на спасение никакой не было. И тут-то Надежда Петровна Половьянова, мамина подружка по фабрике, и говорит моему отцу:
– Гриша, мне кажется, вы должны подарить Рае чернобурку, которая у всех жен есть, только вы никак не соберетесь, и еще отрез на черную юбку, которую ей давно прилично бы иметь.
И помогла отцу всё это приобрести. И он подарил маме. И мама пошла к портнихе шить юбку. А портниха ей говорит:
– Что же это вы, в вашем положении, юбку узкую шить собрались?
– Вы думаете, я и поносить не успею? – спрашивает мама, понимая, что дни ее сочтены и рак ее доедает.
– Конечно, не успеете! Вот как вас разносит!
– Да это муж хотел меня на прощание порадовать, – отзывается мама.
– На какое это такое прощание? Вот родишь, так и будешь юбку строить, а так талия-то от примерки к примерке ширится.
Мама охать и ахать, а портниха знай посылает ее на беременность, а не на рак провериться.
Так и выяснилось, что мама мною беременна.
Отец страшно обрадовался.
– Я этой радости ему никогда не прощу! – кричала мама, поскольку привыкла командовать большим коллективом на фанерно-мебельном комбинате, а там всегда еще грохот, так что говорить тихо не умела. – Я ему говорю: "Ты моей смерти захотел!" – И дальше припоминалась отцу какая-то лодочка, на которой он с кем-то поехал кататься, воспользовавшись тем, что мама как раз умирала родами, производя меня на свет.
И тут еще почему-то отцу в укор напоминалось, что родилась я 8 августа 1950 года, ровно через девять месяцев после смерти маминой мамы, Цили Львовны, которую папа никогда не любил.
И вот мама велела папе пойти в ЗАГС и записать меня Цилей в честь своей мамы. Папа, и правда, тещу не любил и решил назвать меня не Цилей, а Лилей. В ЗАГСе ему сказали, что такого имени нет, можно назвать Лилией, Лилианой, а Лилей нельзя.