IV
Прежде чем продолжить свой рассказ, я хочу заверить, что ассенизационная тема исчерпана так же, как ма странице 170 была исчерпана шопеновская. Я собираюсь покончить также с описанием воспитательных мероприятий в военных организациях. У читателя легко может возникнуть подозрение, будто эта повесть написана с антимилитаристских позиций или даже с позиций борьбы за разоружение – иначе говоря, враждебных вооружению. Нет, нет, дело идет о более высоких материях, о… ведь каждый непредвзятый читатель давно уже это понял… о любви и невинности. Ие моя вина, если обстоятельства сложились так, что детали, с помощью которых я пытаюсь изобразить любовь и невинность, вынуждают меня писать об известных учреждениях, установлениях и порождениях; это вина судьбы, на которую каждый может роптать, сколько его душе угодно. Разве я виноват, что пишу по-немецки, что в погребе немецкого казарменного сообщества его предводитель обругал меня "жидом" и что в задней комнате нищей румынской лавчонки красивая еврейка подарила мне поцелуй только потому, что я немец? Родись я в Баллахулише, я писал бы самыми черными чернилами или самым мягким карандашом на самой белой бумаге о любви и о невинности в совершенно ином стиле и с иными деталями. Я воспел бы собак, лошадей и ослов, воспел бы милых дев, которых целовал после танцев у изгороди, обещая то, что собирался исполнить, но потом не исполнил, – повести их под венец. Рассказал было лугах и болотах, о ветре, который воет в торфяных ямах, о ветре, заливающем темные торфяные ямы водой, о воде, которая вздымается так, как вздымалась черная шерстяная юбка девы, той самой, что хотела утопиться, ибо юноша, целовавший ее и обещавший назвать своей женой, стал священником и покинул родные края. Я бы исписывал страницу за страницей, чтобы воздать хвалу собакам из Дингуолла; эти умные и верные животные – чистокровные, мак все ублюдки, – уже давно заслужили памятник хотя бы на бумаге. Но от себя не уйдешь, и я снова чиню карандаш – не для того, чтобы нарочно сообщить нечто безрадостное, а для того, чтобы сообщить, как все было… И мы волей-неволей, вздохнув, возвращаемся в Кёльн, на улицу, которую можно обнаружить западнее Перленграбена, в трех минутах ходьбы от трамвайной остановки, если эту улицу вообще можно обнаружить. О нет, земля ее не поглотила! Ее смело, стерло с лица земли, и чтобы в альбоме "Раскрась сам" эта страница не осталась совершенно пустой и, таким образом, не возникло бы путаницы, я сообщу несколько мелких примет этой улицы: табачная лавка, меховой магазин, школа и много-много светло-желтых домов, домов почти такого же цвета, какие я видел в Пльзене, но не таких высоких. Рекомендую дотошным и одаренным читателям нарисовать три экскаватора: на одном из них будет болтаться меховой магазин, на втором – табачная лавка, на третьем – школа, а в качестве эпиграфа для этой страницы я предлагаю слова: "Труд дает свободу". Одно плохо: никто не будет знать, где надо прибить мемориальную доску, если в один прекрасный день люди решат, что Ангел был святым. Я вполне отдаю себе отчет, что не являюсь представителем церковной конгрегации и без помощи "адвокатов дьявола" не могу ставить вопрос о причислении к лику святых, но Поскольку мое вероисповедание неясно, надеюсь, никого не оскорбит, если я протащу лишнего святого в какую-либо религию, к которой, по всей вероятности, не Принадлежу. Как и все в моей повести, это будет непредумышленно. Конечно, тот факт, что Ангел был, можно сказать, моим сватом, а также моим шурином, заставит людей недоброжелательных воскликнуть: "Ага!" Но раз графа "вероисповедание" все равно остается в альбоме незаполненной, я, по-моему, могу позволить себе некоторую вольность: ведь с Ангелом я как-никак провел целых две недели; почуяв его святость, люди, возможно, перестанут чуять в этой повести запах экскрементов. Вижу, вижу, мне ничего не позволят, подозревая злые умыслы, но я оставлю все, как есть, ведь терпимость (как говорят) не является богословской категорией. А потом отец мой еще жив и уже давно перестал ходить попеременно в разные церкви; он в них вообще не ходит и свои бланки на уплату церковных налогов мне не показывает. До сих пор они вместе со старым Бехтольдом, моим тестем, ругательски ругают нацистов. Впрочем, эти старички нашли себе еще одно занятие: они исследуют прошлое Кельна, его пласты. День и ночь возятся в раскопе, который мой папаша вырыл у нас во дворе и велел покрыть навесом; вполне серьезно, хотя и хихикая, они уверяют, что открыли развалины храма Венеры. Теща моя – католичка на свой особый, весьма милый лад; как и все кёльнцы, она придерживается лозунга: "Что такое католицизм, мы здесь сами знаем". Когда мне приходится беседовать с ней на религиозные темы (как-никак я отец двадцатичетырехлетней дочери, которая согласно горячему желанию моей умершей жены была воспитана католичкой, но потом вышла замуж за лютеранина и, в свою очередь, стала мамой трехлетней дочурки, которая согласно ее горячему желанию воспитывается католичкой); так вот когда мы с ней беседуем на эти темы и я на основе достоверных фактов доказываю, что ее точка зрения не соответствует официальной позиции церкви, теща возражает мне и при этом произносит сентенцию, которую я воспроизвожу не без душевных колебаний! "Тогда, стало быть, сам папа римский ошибается". А если при наших беседах присутствуют церковные должностные лица – чего иногда не избежишь – и если они нападают на ее, мягко выражаясь, своеобразное отношение к папе, она не отступает ни на шаг и ссылается на нечто такое, что столь же трудно доказать, как и опровергнуть. "Мы, Керкхоффы, – говорит она (моя теща урожденная Керкхофф), – всегда были католиками по совести". Не мое дело разубеждать тещу. Для этого я ее слишком люблю. Но чтобы еще усугубить путаницу в отношении этой любезной особы (во время войны она как-то раз собственноручно спустила с лестницы молодчика из полевой жандармерии, который выслеживал ее сына Антона – дезертира; собственноручно, в буквальном смысле слова) я сообщаю еще одну деталь для альбома "Раскрась сам": моя теща полтора месяца руководила ультралевой ячейкой, пока не решила, что "это дело" не согласуется с ее "католицизмом по совести", кроме того, она возглавляла и до сих пор возглавляет молитвенный кружок.
Предлагаю покрасить фон хотя бы на одной из посвященных ей в альбоме страниц голубым цветом; любой человек, изображавший небо над Неаполем, хорошо знаком с этим цветом, А если читатель теперь "уж вовсе не знает, что и подумать" о моей теще, значит я достиг цели; пусть каждый хватает цветные карандаши, коробку с акварелью или палитру и красит мою тещу в тот цвет, который символизирует для него "нечто подозрительное" или даже "скандальное". Лично я рекомендую пастельный красный с фиолетовым отливом. Не стану распространяться больше о моей теще; она мне так дорога, что я не хочу бросать на нее чересчур яркий свет; основные черты ее облика я сохраню в своей личной камере-обскуре – памяти. Зато с удовольствием сообщу ее внешние приметы: теща – женщина маленького роста, была когда-то хрупкой, "но основательно раздалась в ширину", до сих пор поглощает кофе в неимоверных количествах; в преклонных годах, семидесяти двух лет, пристрастилась к курению. Со своими внуками обращается прямо-таки "непозволительным образом": детей моего погибшего шурина Антона, который был безбожником и "явно левым", двух молоденьких девиц восемнадцати лет и двадцати одного года, она загоняет на кухню, сует им в руки четки и молится с ними; детям моего второго, здравствующего и поныне шурина Иоганна, которые воспитываются в ортодоксально-церковном духе, десятилетнему мальчугану и двенадцатилетней девчушке, она, напротив, "прививает упрямство и строптивость" (слова, взятые в кавычки, являются цитатами из ее речей),
Для тещи я по-прежнему "славный мальчик, с которым моя Гильда была так счастлива, а с моим Ангелом он много месяцев (на самом деле всего четырнадцать дней) чистил нужники" (во имя исторической правды я снова вынужден употребить сие грубое слово). Оба эти обстоятельства она не забыла, равно как и тот факт, что я снабжал ее кофе "и в военные и в мирные годы". Другие мои заслуги, чисто практические, она всегда перечисляет под конец, что, пожалуй, говорит в ее пользу. А в общем и целом старуха считает меня "наивным дурачком", хотя бы по той причине, что "он, как идиот, разрешил в себя стрелять настоящими пулями и даже допустил, чтобы в него попали".
Здесь она не признает никаких резонов. Теща уверяет, что, ежели "человек интеллигентный не имел ничего общего с тем делом ни фактически, ни формально (под "тем делом" она в данном случае подразумевает нацистский режим), он должен был как-то ловчить". Наверное, она права; когда я начинаю с ней спорить и напоминаю, как погиб Ангел, теща говорит: "Ты прекрасно знаешь, что Ангел был не слишком интеллигентный, а может, наоборот, слишком интеллигентный"; и тут она права. Сам не пойму, как я разрешил в себя стрелять настоящими пулями и даже допустил, чтобы в меня попали. Ведь я был освобожден от стрельбы; почему же я находился там, где стреляли, сам не сделав ни одного выстрела? В моем сознании и на моей совести это темное пятно. Наверное, мне просто надоел Шопен, а может, я устал от Запада и стремился душою на Восток; не знаю точно, что со мной было, не знаю, что заставило меня пренебречь медицинской справкой, выданной главным офтальмологом армейской группы "Запад". Гильдегард писала тогда, что она меня понимает, но сам я себя не понимал… Теща вполне права, характеризуя мою тогдашнюю позицию словами "вел себя, как идиот". Все это так запутано и темно, что разрешаю каждому, кто пожелает, обмакнув кусок ваты в черную тушь, посадить здоровую кляксу в том месте альбома "Раскрась сам", где должно обретаться мое сознание. Как бы то ни было я с самого начала распрощался с мыслью о дезертирстве: у меня не было желания менять мою тогдашнюю тюрьму на какую-либо другую.