Заборы заборами, а задоры задорами. Как рёв отдаётся-разносится! И по лядам до песков-угорья, и по пойме-уреме. Илек-то, вода, - хорошо передаёт рёв: сорок львиц да сколь слонов.
Так же и визг сильно слышим. Хохот. До чего дико зверятся: туда-сюда да обратом - клади на ухо вату. От ваты - запрелости, лучше слушать прелести.
Говорят: то начальники, мол, распускают себя, разрядку дают. Вон-де сколь навозят им выпивки по утрам. Ну-ну. Только начальники, мужья-то, чего пьют? Коньяк. А на что везётся водочка, когда и ром есть двух цветов, и марочное?
Мужья, упившись коньяком, как верблюды водой после перехода, уложены на покой-вылежку. На то хлыщут бокалами, чтоб дальнейшее не знать, не слыхать. А жёны к Гулевану - кнута бы им хорошего! Сорок львиц егозливых палки ждут колотливой. А заместо слонов - малый бык, грозен рёв. Вот кого водочкой потчуют жёны-то - допрежь как львицами встать, уловчиться вспять.
С жён пошло, а промеж мужей поехало... Власть коли и спит, не сопит: поди насыть её аппетит. И гулеванье-то нужно, и строгость. Порознь оно бывает у многих, но чтоб полезно слимши: у Назария Парменыча проси...
Часов в пять утра над Илеком как дым сырой. Часовые откель ни возьмись, по чагурам. К осокорнику машина съедет. Кому случись увидеть: пеньком замрёт. Упаси - заметят! И ровно никто мимо часовых не проходил, а вдруг - бык малый средь осокорей, тальника. Спереди - бык лобастый, сзади - осёл крупастый; до холки осёл как бы. По виду - двужильный. Глаза: с ума съедешь, до чего умные!
Из машины, гляди, выходят. Вышли и к нему. Просят... Ни словца не прослышишь, ни звука. После и машина не загудит, а нет её - и всё. И часовых как не было. Ни человечьего, ни ослиного следка не отыщешь. Или тем более колейки от шин. А место топкое! Синица на ил сядет - и то следок.
Следов нет, а сколь видело-то! Особенно в войну часто видали машину у самой уремы. Секретно просилось, а Назарий Парменыч давал. И кто просил? Абы с кем вторым или третьим Назарий Парменыч не станет говорить. Хотя бы по климату разговор. Климат - погода, а по погоде - авиация. Кто её больно способно любил-возносил?.. Кто авиапарады зрил, ус крутил? Ради него давалась погода лучше, чем врагу.
А как в космос посылать - был Хрущёв у нас. Сколь нагнал часовых, а две деревни его видели. И не столь он слушал Назария Парменыча, сколь говорил чего-то, толковал. С того космос и забирает - продуктов не стало. Да... Тогда-то лишь и был оставлен след. Един-единый-то раз. В сердцах, поди, Гулеван допустил. Бычья лепёха, а возле - ослиное яблоко паровое.
Как ездили к Назарию Парменычу даже и при культе, власть сделала съезд с актюбинского шоссе. Насыпан бугорок, положена плитка: "Легендарный комбриг-два".
А для народа у него свои места условлены: где - кустки, сурепица, где - ямка. Почитай, давно приём идёт. Жалобу папироской свернул - подсунулась. Поди проверь: забрана!
И уж и строг на притеснителя! Смастрячит им козью ножку - уголька в плошку. Будут им вкрячник-цветок да навздрючь-копытце - по межеулку уголёк взъездился умыться. Ох, и заделает жулью в ноздри едрит, черен гвоздиком прибит!
Форсистая Полинька
По разлуке с отцом прозвали сына - Разлучонский. Кто отец - может, где и не знают, но только не в нашем краю. Появись возле села Защёкино: ну, хоть под видом грибника. Тут какая-нибудь бабёночка тебе и скажет: "Ай, гляди, душа разврата! За Полиньку отрежет тебе Разлучонский страдальца!"
И понесёт говорливая небылицы. Как, мол, голенькая Полинька становится меж двух голых мужиков: один от неё по правую ручку, второй - по левую. Она их берёт за стоячие, и все трое в момент прыгают через натянутую верёвку. Она натянута не перед ними, а назади, и они - хопц! - дают прыжок назад.
Ну, и какая же это правда, когда всё навыверт? Вперёд даётся прыжок, а не наоборот вовсе. Верёвка протянута прямо перед Полинькой и двумя мужиками. А напротив, за верёвкой, третий голый стоит - всем видом к красивой. Она двоих держит за рычаги, глядит, как торчит кверху у третьего. Расставит ножки: видишь, мол, елок под тёмной порослью? Да как вскричит: "Ах! Ах! Захотелося елку - шлёт привет он елдаку!"
Тотчас мужик отогнёт хер пальцами книзу - вроде курок оттянет - и отпустит. Залупа - чипц! - о живот. Тут-то и прыг Полинька и двое через верёвку. Краса голая оставит их рычаги на время и ручку под третий: яйца в горсть, залупа ввысь! Зевом сахарным садись!
Мужик: "Пожалуйте. Только просим прощеньица, что мы голей голи". А она: "Въезжай без пароли! В чести не наряд, а размер в аккурат". И приступают, чтоб не скучали ладонь по хлопку, пупок по пупку. Те два тоже даром не смотрят, каждого ждёт своё участие.
А сколько люди сраму приврут про это! Плеваться надоест. Как только не клевещут на Полиньку и Разлучонского. И хоть кто указал бы поимённо: такому-то они намазали хер горчицей. Шиш укажут в носовом платочке. Не подтверждено ни про горчицу, ни про отрезание, но валят на Разлучонского: от него-де у нас такое изгальство над стыдом! Чего не было ни в Колтубановке, ни в Бабаках - теперь иди и наблюдай. Пожилой человек может держать своего в горсти и сказать женщине: "Хотите семечек?"
Хорошо, но кто постарее, знают, от кого это и подобное стало в ходу. Приезжал к нам в белых перчатках из кожи - первосортной дороже. И на Умётном разъезде его навидались, и на станции Приделочной. Сообразили, чья личность на портретах. Эта самая, мол, голова с бородой и носит корону. Не кто, как государь-миротворец наведывается в наши просторы.
Себя он велел считать за учёного из астрономов. Езжу, дескать, - с горы Крутышки звёзды просматривать. Поселялся в поместье, откудова тогда сады тянулись почти до горы. Пойдёт в ту сторону да свернёт на пчельник. Яблони стояли кругом, там-сям трава поднималась; чистота. Над колодами - гуд гудом от пчёл, у летков роятся-золотятся. Пасечник в лаптях выбежит: так и упал бы в ноги гостю. А тот запретил. "Я для вас, - наказывал всем нашим, - обыкновенно Александр Александрович".
Ну, и соблюдалось. Согнётся пасечник до земли: "Здравия вам и радости, Лексан Лексаныч!" Дочку зовёт. А её звать не надо, она уж тут - клонится, цветочки для гостя собирает-крутится, сверкает икрами. Он гладь-погладь бороду; усмешечка. Идут он и она в дом. Встанут друг перед другом, напрямки глядят друг дружке в глаза и раздеваются неспешно в молчании. Оголятся целиком: ни лоскутка, ни нитки, полная наглядность всего.
Она с привздохом: "Ох, Лексан Лексаныч, не томите!" У него набряк и лениво вздымается. Александрыч ладонью его поддерживает и поясняет, вроде как оно для девоньки впервой: "Это гусь-гусёк молодой. Вишь, вытянул шею - наклеваться хочет до сытости, до отрыжки. Но не время ещё кормить его".
Оба наденут на открытые тела балахоны: свободные, из льняного полотна. За руки взямшись, выходят из дома под солнечный жар. А как раз та пора, когда в бору цветут богун, толокнянка, медвежьи ушки - летят пчёлы добывать с них.
Пасечник у крыльца кланяется: "Лексан Лексаныч! Само солнышко для нас не столь дорого, как вы!" А тот: "Не дозволишь потрудиться?" Какой будет ответ, известно. Не раз уже делалось, и пасечник хоть и в лаптях, да не лапоть. Знает, каким слушать ухом и царя и нечистого духа. Согнулся, позыркивает из-под бровей, а рубаха открыла грудь бурую - как бани не видала. "Вашим трудом лишь и живём!" - и приносит чурбаны, пустые внутри. Серёдка была гнилая, и её всю выдолбили.
Гость берёт два этих дупляка на плечи, третий дочь пасечника несёт. Отойдут в бор, да где кустарник цветёт, повесят на сучья. Александрыч: "Зачем пчеле далеко летать? Пусть и тут заведётся". А девушка на него во все глаза: как в конце поста глядят на пышки с маслом. "Ах, до чего вы простой и честный житель! Работа вам - счастье, и последнее отдадите богомольцу!"
У него прихоть - таким представать, и от услады он чуть не облизнётся. Сгребёт её - и щупать! Она повизгивает, тесней льнёт, а он вопрос задаёт: "Ты не лукавишь?" - "Какое - лукавить, когда мне в навести да вправить!" Александрыч: "Го-го-го-о!!!" - разгогочется басом. Возьмутся за руки и во всю прыть к пчельнику. От бега белые балахоны раздуются: два паруса летят.
А под яблонями у колод теперь развёрнут ковёр, на него постелены перины. Тут же на травке - поднос, на нём два заварочных чайника. Оба из наилучшего фарфора, но в них не чай, а свежий мёд.
Приспевшие из бора скинут балахоны, Александрыч пальцем на чайники: "Ещё два гусика-гуська! Только носы короче". Девушка на перину скок, уселась, смехом залилась: "Короче! короче! - и смотрит на третьего гуська. - Вот где гусик носат - табакерочке рад!" - ножки вразъём - показывает её, ладошками грудки поглаживает.
Александрыч вмиг рядом сел. Возьмёт чайник, пососёт из носика мёд - ей даёт. Она пососала, другой чайник взяла, подносит к его рту. Потом целуются медовыми губами. Она, счастьем опалена, как примется носы чмокать-сосать! На третьем гуське особливо задержится...
Но могут и по-иному начать. Сядут напротив друг друга, он торчащим шевельнёт: "Гусь-дубов-оголовок на долбёжку ловок!" - "Не сразу", - она задом к нему повернись, окорочками подрагивает: "Зырь на балабончики до слезы на кончике!" Он: "Жмурюсь - нет сладу терпеть! Разболелся-болит!" - "И моя огнём горит! Ай, замучил аппетит!" - ответит ему, тут он и вправит: "В межеулке елок - в нём увязнул ходок. Тяну напопятно, а он обратно!"