Уже нет той системы, а семья-бубочка все трещит и трещит под ногами… Я думаю про этот треск и хруст в связи с самой собой. Я не хочу искать Егора. На Мите кончилась моя история. Я положила цветочки на его могилу. Я вырвала траву на могиле блаженной Любы. Я сделала больше, чем, казалось, могло вместить мое сердце: я почти полюбила Фалю. Во всяком случае, поняла ее. Я сделала это за маму, за бабушку, за всех, кто горячо, до крови, жил в том, Митином времени.
Сейчас же мне нужно, чтоб кто-то понял меня в этом моем нежелании связывать семейные концы.
Тогда зачем же я вдела в ухо серьгу?
Не хочу, а делаю? Или во мне этот вчерашний принцип подает сигнал, что я как бы отвечаю за все?.. Господи, за себя бы ответить, с собой бы разобраться.
Не буду искать Егора. Не буду. Он мне никто. Я не видела его ни разу в жизни. Он стрельнул в меня глазом с фотографии, ну и что? Мало ли…
Я меняю воду в бидоне, вода из крана бежит чуть-чуть, обмелела Москва, выползла наружу грязными боками. Так напоказ, распластанно лежишь после родов, ждешь, когда подметут тебя синькой-зеленкой. И тебе до того все равно, до того пофигейно, что это можно принять за умиротворение и покой, но это не то… Просто вся вышла…
Не буду я никого искать. Не буду. Не в том я возрасте.
А однажды мне позвонили в дверь. И во весь могучий рост встал главный вопрос современности: открывать или не открывать? У меня нет глазка, и я кричу через защиту убогих - дерматин и дээспэ. Я кричу тонко и пугающе:
- Кто там?
- Тетя! Это я. Егор. Ваш родственник…
Только дураки думают, что так не бывает. Только так и бывает. В сущности, всегда случается то, чего ты ждешь. И нет ничего сильнее тайных помыслов, ибо они-то сбываются непременно. Я это давно знаю, поэтому боюсь плохих мыслей, которые в одночасье могут пронзить тебя насквозь до момента наслаждения. Эти мысли из самой твоей требухи, которую ты вовсю окутал, спрятал воспитанием и "понятиями". Требуха же без понятий. Зато она все про тебя знает лучше, чем ты сам. И она готовит тебе на взлет подлое желание, от которого ты, конечно, немедленно отречешься, но какой же рыбицей оно в тебе всплеснет, каким всполохом взыграет, как покажет тебе твою же рожу, с виду такого порядочного, такого хорошего человека. Бойся требухи, в тебе лежащей.
Голос мальчика Егора за дверью, конечно, не тот случай. Он из других, внутренних сигналов, которые назовем "последней каплей". Ты сомневаешься, прикидываешь, химичишь с весами жизни, ты, как плохой ученик, подгоняешь ответ - вот тогда и капает на тебя последняя тяжелая капля… И ты делаешь то, что делаешь.
Явление Егора мне.
Я открываю дверь и заполошенно, забыв, кто я и где, кричу:
- Митя-я-я!
Ведь была проделана фотографическая подготовка, уже была явлена мне в доме Фали карточка.
- Митя! Митя! - кричу я, обнимая мальчика. Время встало с ног на голову, и это я его сейчас понесу на руках, как нес меня когда-то его дедушка к кадке с водой и называл птицей.
Он покровительственно, но и нежно гладит меня по плечу.
- Я Егор, тетя. Вам кажется. Я на деда не похож… Я совсем другой…
- Заходи, - говорю я ему. - Я чуток спятила.
- А Ленке можно?
Она стоит возле лифта, девочка с рюкзачком. Такая точно приезжала ко мне из Питтсбурга. У нее было семинарское задание - познакомиться с разными московскими филологическими людьми. Она положила на коленку тетрадочку и стала записывать за мной открывание моего рта. Я поняла, что самый большой ее враг - бойкость моей речи, и пошла ей навстречу.
- У нас де-мо-кра-ти-чес-кие пе-ре-ме-ны. Пе-ре-ме-на - это ког-да од-но ме-ня-ет-ся на дру-гое. На-при-мер. Ши-ло на мы-ло.
Дальше пришлось объяснять ей уникальную неповторимость такого рода перемен-обмена, так сказать, нашу русскую ментальность, будь она проклята.
Девочка знания схватывает на лету.
- Достоевский! - кричит она, уловив где-то слышанное, что у русских-де не как у остальных.
Самое то. Шило, мыло и Достоевский. Я попала в зыбучие пески. Спастись от объяснений русскости перемен можно, только покормив ребенка. И я ее кормлю чем Бог послал. Ест с аппетитом. Потрясение - подсолнечная халва нецивилизованным куском, шматом.
- Ковыряй! - говорю я Джейн.
- Ко-вы-ряй? - спрашивает она.
Я показываю, что это значит.
- О! - восклицает американочка.
Мы постигаем друг друга, ковыряясь в тунгусском метеорите полтавской халвы. Тень Достоевского обиженно отступает.
Иди отсюда! - говорю я тени. Ты через раз сидишь в кухнях, где русские объясняют жадному до всего американцу твою суть. Дай нам просто поесть халвы. Видишь, девочке нравится ко-вы-рять.
Достоевский, как человек культурный, линяет, а тетрадочку с записями мы больше не открываем.
Так вот, Ленка у лифта - чистая питтсбургская Джейн.
- Заходи, Джейн! - говорю я ей.
- Я Егор, а она Лена, - ласково поправляет меня мальчик.
- Кто вас разберет? - отвечаю я.
Сначала они вдвоем толкутся в ванной… Ладно… Пусть… Я, конечно, не понимаю, почему нельзя вымыть руки по очереди, но у меня в ухе серьга. Она у меня ре-транслятор с "ихнего" на "мой". Серьга говорит: "Если они останутся ночевать, стели вместе… У них так принято… И не спрашивай паспорта…" О Боже! Серьга, ты спятила…
Они вышли из ванной с мокрыми чубчиками. Я гремлю в кухне и рассказываю им про Джейн. Ту часть, что про халву. И другую…
Дело в том, что с Джейн связана не только халва. Когда девочка маленьким гребешочком расчесывала свои слабенькие волосики, уже собираясь уходить, взыграла сентиментальность моей природы, которую я старательно прячу, потому как стыжусь. Видите, как я написала? Гребешочек, волосики… Это уже сыпь, и полагается принимать меры. И я гикнула что-то бодрое в виде "пламенного привета родителям". Девочка повернула ко мне свою дитячью сытую мордочку (сыпь!) и сказала, что папа и мама ее украинцы, что мама - "пароходская девочка", родилась в сорок пятом у родителей, которых угнали в Германию, а они потом после войны развернулись, так сказать, в сторону Америки. "Откуда же твоя мама?" - спросила я. "Друшбовка", - ответила девочка. А когда она ушла, я, моя чашки, скумекала, что нет никакой Друшбовки, а есть Дружковка. Делают там посуду, и от моих родных мест это рукой подать. Через "Друшбовку" бегал тот самый паровозик, что возил Митю к Любе. В "Друшбовке" жили какие-то дядья со стороны дедушки, и всех их, в отличие от нас, сильно помолотила война. Семьи почти не осталось. И хоть ничего я не знаю про угнанных в Германию барышень из этого рода, можно ли считать случайным такого рода попадание? Или глобальная подлунная связь людей и земель не бывает просто так, а дана нам для осмысления чего-то важного по отдельности?
Эту недалеко закопанную мысль я и предъявила детям, усаживая их за стол и гремя чашками.
- Вот из этой чашки она пила, - говорю я и смеюсь над многозначительностью фразы. Не так надо было. Иначе. Вот вам, ребята, чашки, из которых кто только не пил.
- А адрес у вас есть? - спрашивает Лена. - Ну, если вам поехать или кому… Они вам там поставят?
- Не сомневаюсь, - быстро отвечаю я. - Просто ни на грамм не сомневаюсь.
Но девочка сбила меня с панталыку. История для начала чаепития как-то опасно крутнулась, разворачиваясь совсем к другому. К ненавистной мне теме "трех хлебцев".
- Три чашки, три хлебца - и гуд бай! - объясняла мне тамошнее гостеприимство одна бурно путешеству-ющая подруга. И я ей, как Ленин, втолковывала о двух культурах угощенья и приема - не плохой и хорошей, а разных по происхождению.
Ни Боже мой! Я и слова не сказала про это нынешним своим гостям. Ни слова. Я выныривала из ситуации при помощи неохватного нашенского любопытства.
- А что вы тут делаете? В Москве?
- Да так, - сказал Митя.
- Да так, - ответила Лена.
- Ну и хорошо, - согласилась я с этим как бы ответом. - Давайте пить чай…
Я кормлю их. Митя ест жадно, хорошо - голоден! - Лена же ковыряется и не ест ничего.
- Я не ем некошерного, - говорит она мне, прямо глядя в глаза.
- Господи Иисусе! - кричу я. - Откуда же я знала. Ты такая верующая?
- Да нет, - смеется Митя. - Это она так.
- Ничего себе так, - отвечает Лена, и встает из-за стола, и приносит пачечку печенья, на котором черным по белому написано "Юбилейное".
- Оно кошерное, - говорит она.
Ладно. Пусть. Возможно, кондитерская фабрика уже приняла иудаизм. Не мне их судить там или восторгаться.
На мне серьга. Я учусь не удивляться. Но неужели девочка - еврейка? И я пялюсь на ее высокие калмыцкие скулы, на утопленные под крутыми надбровьями серые блескучие глаза, на всю ее русскую "самость", которая уж если есть - то есть, всплеснет, взбрыкнет, но проявится-объявится непременно. С другой стороны, все может быть… Полукровка, в которой победило одно начало, в следующем поколении победит другое.
И вообще - не мое дело. Разберетесь, мадам, с вашей собственной верой, которую вы во взрослом виде заглотнули до поперха, до задыхания, а пока приходили в себя, не заметили, как церковь, куда тайком приходили плакать и стыдиться, стала толковищем, где уже не поплачешь, потому что обтопчут.