– Ирэн права, маэстро. Вы имеете абсолютное чутье на музыку и композиторство. В вас дремлет неразбуженный дар музыкального дегустатора. И этот дар, а не игра, вас вытолкнет в элитное муз-общество, на третейское поприще. Благодарю за терпение, Борис Арнольдович. Ирина, мне пора, увидимся.
Он вышел.
– Он что… действительно одолел "Аппассионату"? – спросил Гусинский, перекипая в давно не посещавшем пианиста воспаленном возбуждении.
– Первую часть. Я не пустила дальше. То, как он ее играет… бьет током по мозгам.
– Судя по "Прелюду", Бетховена в гробу перевернуло. Откуда вылупился этот жеребец, где и когда ты его подцепила?
– Что, Боренька, достал тебя Чукалин? – расслабленно, ликующе отходила от взвинченного напряжения Скворцова. Теперь они были одни – свои в иерусалимскую доску. – Я подцепила его чуть больше двух лет назад и вклещилась в его режим. Тогда он начал выковыривать из фортепиано гаммы.
– Мадам Скворцова, ты можешь не лепить горбатого?! – вдруг взъярился Гусинский, – он матерый профи! У него запредельная техника, особенно в последней вещи. Ее не высидишь свинцовым задом не то, что за два года – за десять лет! Он гонит нотный текст готовыми, шлифованными блоками и видит его с опережением на три-четыре такта…
– Ты говоришь про то, что я хотела слышать, когда вела его сюда. Я не ошиблась про него!
– Где он ошивался до поступления в педвуз, что делал, откуда тебе знать про это?! Он выбивает из рояля такие пианиссимо с фортиссимо, такой разумный звук, к которым я еще не подобрался! А я уродуюсь по пять, по семь часов за инструментом ежедневно, восемнадцать лет!
– Ты можешь проуродоваться, Борик, за инструментом еще сто лет. Но не освоишь то, что он сделал за это время.
Она ввела эту аксиому в соратника по крови отточено спокойно – как опытный мясник, жалея жертву, вонзает нож в грудину хряка, разом прорезая сердце. И, наблюдая, как зло, беспомощно затухают глаза маэстро, продолжила с досадой:
– Что ты как малое дитя! Вы с ним разной породы!
– Какой еще породы?
– Ты – такса, он – борзая. Пока ты мельтешишь кривыми ножками через всю псарню к нашему израильскому корыту, он одолеет километры и хапнет пастью резвого зайца.
– А ты…
– А я рядом с тобой. У нас одно дело на двоих – надеть на эту борзую ошейник и удержать при нас.
– Ты думаешь, что знаешь все про мою породу?
– Я знаю про его породу. А что вы так психуете, маэстро?
– И что такого в нем?
Ирэн склонилась к бледному лицу Гусинского, к шустро-дергающемуся тику-живчику под глазом, сказала, внедряя остриё созревшей в ней сенсации, в анналы воспаленного в нем самолюбия:
– Нас с тобой, Боря, интимно делали в постели папеле и мамеле. А при зачатии Чукалина накуролесил кто-то третий.
Она ткнула пальцем в небо.
– А ты не бредишь, девочка?
– В одном высоком месте, где я была сегодня, мне дали почитать его биографию. Парень – потомок казака с графиней, родился в Терской станице. Учился, рос, мотался по горам в Чечен-Ауле, переплывал Аргун, потом заканчивал десятилетку в Гудермесе, там долго и настырно учился какому-то жуткому мордобою. И поступил в пединститут. Я повторяю, Боря, клянусь, он сел за фортепиано двадцать месяцев назад. Я самолично била по его рукам, когда он ставил их, как грабли, на клавиатуру.
Но ты сегодня слышал сам – что мы теперь имеем из Чукалина. Он без меня освоил композицию! Причем – без своего, без постоянного рояля. Он занимается ночами то в институте, то в ДК Ленина, на сцене.
– Такого… не бывает!! ("такого не должно быть!"). Гусинский выкрикнул это, исхлестанный нещадностью собственного бытия, вознесшего его к лауреатству. Бунтовали в памяти годы, сожранные ненасытно-живоглотным роялем, отнявшим детство, юность и мужскую зрелость, флирты со сверстницами. В нем билась, мучилась вызревшая сексуальность.
Кому, как не Ирэн, было понять, прочувствовать всем родственным Борису естеством тот давний гнет изгойства, который пригибал к земле, расплющивал того далекого, глазасто-нервного и пышнозадого подростка, отсиживающего за роялем кандальные часы. Тот Борик рос в замызгано-кавказском дворике на Щебелиновке. Двор издевался, отторгал его смиренно-кудреватую, всем чуждую тихушность, орал хрипатым матом, бил в нежность барабанных перепонок чугунным треском домино, лез в уши и глаза липучим тополиным пухом, оплевывал из луж шмотками жирной грязи.
Но главное – шпынял и протыкал нахрапистым ехидством злючей пацанячьей стаи, не ведающей ничего о сострадании. И эта стая никогда не брала "толстожопого" в свои забавы – игрища: в лапту, в войну и прятки, в стукалочку.
Там верховодила коряво-вожаковская дурында с кличкой Гмырь.
Могучий и наследственно-еврейский зов предков звучал в Гусинском: стать благополучней и богаче, а главное, известнее всех остальных, любой ценой пробиться наверх.
Негаснущая в Боре страсть возмездия плодила вакханалию видений. Вот он, уже закончивший консерваторию, попутно овладевший самбо, здоровым бугаем неторопливо вваливается в ублюдочно-загаженную узнаваемость двора. А там – все та же взматеревшая орава и тот, совсем уж оскотинившийся Гмырь. Он, Борик, отметелив всласть и изволтузив всю ораву, берется за Гмыря – на закусь. Он лупит его смачно, долго и изящно, расплющивает в блин лицо, откручивает ухи и сокрушительным поджопником бросает эту падаль на ржавые пруты забора. Гмырь зависает там мясным бифштексом.
– Ой бедный-бедный Борик! – она сказала это с состраданием сестры, запустив в кудреватость головы маэстро свои пальцы, продолжила с решимостью хирурга, взрезавшего нарыв стальной нещадностью скальпеля.
– Теперь я скажу совсем кошмарную вещь. Чукалин овладел всей техникой и звуком на халяву. Между другими делами. Он ходит в оперную студию. И успел спеть на сцене Гремина, Мельника и Спарафучиля. Так спеть, что наш министр Ваха Татаев готовится женить его на своей дочке Светке. А после этого поехать вместе с ним в Ленинград, в Мариинку, чтоб там прослушали его зятька: а-ля Шаляпина из Грозного. К тому ж, он акробат. Я видела, как он закручивает в воздухе такие кренделя, что деканат пускает слюни в ожидании: они считают, что у Евгена уже в кармане золото с чемпионата в Мюнхене, который будет в сентябре. Но самое гешехтное в нем, Борик: его готовятся забрать работать в КГБ. Отцу сказал об этом наш кент, майор оттуда.
– Он что, совсем не спит? Лунатик?
– Он не лунатик, Боря. Он Индиго.
– Чего?
– Ты уже слышал от меня про это. Когда папеле трудится, чтобы осеменить мамеле и в это время им помогает сверху кто-то третий – на свет потом рождаются Индиго.
– Ты хочешь сказать, что меня состряпали без третьего? – он выцедил фальцетом гадюку-боль из побелевших губ. – Зачем ты привела его?! Почему я должен от тебя выслушивать всю эту гнусь про все его таланты?!
Борис Арнольдович осекся. Отвисала челюсть, округлым потрясением истекали глаза – Ирэна раздевалась. Цветастой невесомостью шифона порхнула на пол кофточка… За ней вдогонку – лифчик… В оцепеневший мозг Гусинского ударила и пронизала белизной тугая, бархатистая упругость двух грудей, надменно коронованных бледно-коричневой элитностью сосков Остался на точеной плоти кружавчато-бардовый кругляшок трусишек… Но и его с неспешной деловитостью спустили к щиколоткам.
Черненая курчавость треугольничка в молочном окружении бедер добила музыканта. Он пил взахлеб глазами всю эту нестерпимую роскошь, как запаленный долгим переходом мул пьет оазисную воду из колодца. В предобморочном мороке он уловил вопрос:
– Ты хочешь, чтоб это все стало твоим?
И разум музыканта, истощенный годами сучьего аскетства (то некогда, то взбухшая прыщавость на лице, то гойские здорово-наглые кентавры, которых с идиотским постоянством предпочитало ему училищное бабье), включился в дело обретения семьи.
– Хочу я или нет, чтобы этот цимес стал моим… А что, на белом свете от Кушки до Владивостока найдется Сефардим или Ашкенази, который скажет тебе нет? Я знаю, что за все надо платить. И все имеет свою цену. Ты хочешь знать про мою цену?
– Ты правильно все понял.
– У приличных людей перед зарплатой дают аванс. И мой аванс тебе: штамп в наших паспортах, потом гастроли по Израилю. Потом я делаю визит к профессору Кабалевскому, и ты пойдешь на экзамен в консу Чайковского. Но перед этим мы работаем, как проклятые, программу для экзамена. Я сделаю ее с тобой, и Кабалевский скажет про тебя: "Ирэн, у вас большие перспективы."
– Это аванс?
– Что, мало?
– Теперь про цену.
– Трехкомнатное жильё не дальше, чем Садовое кольцо. "Волга", где на спидометре не больше сотни километров. Потом гастроли, и гастроли, и гастроли. И ты везде со мной.
– И что я буду делать на гастролях?
– Готовить кофе в номерах "люкс" и к кофе – бред энд батта, что значит "бутерброд".
Ирэна дрогнула: Чукалин предсказал дословно!?
Сцепив губы, она выцедила, давя в себе мистический восторг:
– И это все, что надо делать?
– Еще переворачивать листы на нотах, когда играю на концерте…
– А ночью ублажать тебя в постели? – слепящая усмешка высвечивалась зеленым светофором на ее лице.
Борис Арнольдович задохнулся. Озоновый, ликующий порыв согнул его и бросил на колени: здесь и сейчас разрешено! Все у них будет! Здесь и сейчас!
Он двинулся к Ирине и, содрогаясь, вжался лицом в божественно-пушистую курчавость, проросшую у входа в рай. Его трясло, до тонкой фистулы истончился голос:
– Ирэн… ты Суламифь… я схожу с ума!? Ты здесь, и я лицом в тебя… в твою тютюлечку.