Чебалин Евгений Васильевич - СТАТУС КВОта стр 51.

Шрифт
Фон

– Чукалин прав, – выцедила Ирэн с нетерпеливою досадой – ее подопытная кукла (она же – стратегическая цель), ужалила, хотя беззлобно, но достаточно болезненно.

– Вы говорите, с вами занимались два года. Что вы имели до таких занятий? Музучилище? Два-три курса консерватории?

– Увы, Борис Арнольдович, всего два курса спортивного факультета. Я занимаюсь акробатикой, а по ночам осваиваю для души старинный русский мордобой.

Борис Арнольдович дрыгнул остроконечной верхней ножкой. И поменял ее местами с нижней. Лицо маэстро напитывалось уксусным изумлением.

– Ирэн… вы не ошиблись с адресом?

– Конечно, нет, маэстро.

– Тебе не кажется, дитя, что оценить способности у этого… кентавра сможет любой заштатный лабух?

– Ни штатный, ни заштатный не оценят, Борис Арнольдович. На это способны лишь вы.

– Да боже ж мой… Ирэн! Вы переходите все допустимые границы. Отсюда я еду на гастроли по Израилю. Мне нужно плотно сидеть над программой. А тут меня, лауреата, принуждают…

– Вас пригласила на гастроли филармония, Борис Арнольдович?

– Естественно. И у меня концерты впереди, к которым я должен готовиться, времени, чтобы прослушивать, как тарабанит по клавиатуре…

– Концерты могут и сорваться. Такое здесь случается, маэстро, – дымились властной обволакивающей силой зрачки Ирэн-горгоны, вдруг спустившей с цепи настоянную на веках привычку резать по-живому, привычку, из коей выпарило гневом благоразумие и осторожность.

– Что-о?

– Мой папа попросил филарм-директора Вайнштока подвинуть с мая на июнь Валеру Ободзинского, чтоб пригласить Гусинского. А моего папэлле настроила на это приглашение я, чтобы…

– Деточка, не надо лишних слов, – прервал Ирину гастролер, – наш нервный разговор вам следовало начинать с того, что вы сейчас сказали. Я весь внимание. Что нам исполнит акробат и… мордобоец со спортфака? Арпеджио иль гамму до-мажор?

– Я вам исполню для начала этюд семнадцать, Черни, – сказал мрачный Чукалин.

Сел за рояль. Бросил коряво растопыренные пальцы на клавиатуру, стал истязать школярскую мелодию текстурной грязью, кондовым спотыкачем и похоронным темпом.

– Очарова-а-ательно… божественно, коллега! Какая неожиданная и изящная нюансировка, – закатывал глаза, выстанывал в экстазе гастролер, давя в себе то ли рыдание, то ль истеричный хохот.

– Прекрати! – прорвался из Ирэн звенящий вопль. Она ударила кулачком руку Чукалина. На пламенеющем ее лице белели, трепетали ноздри. – Чукалин, может хватит лепить из нас идиотов?

– Точнее будет: "ставить нас в идиотское положение", – поправил Чукалин. Он, опустивши руки, смотрел на пассию, наставницу свою с досадной жалостью. Великоросский холод наползал на его лицо.

Она вдруг поняла: сейчас Чукалин встанет и пойдет к двери, брезгливо стряхивая с себя всю эту клоунаду, дурашливый и издевательский восторг маэстро, а главное – ее, не менее глупейшую попытку самоутвердиться, запрыгнуть на педа-пьедестал перед маэстро, используя трамплином дар Чукалина. Он встанет и уйдет – совсем и навсегда.

Она метнулась к нему, повисла на плечах.

– Чукалин, миленький, прости… Я дура… глупая спесивая бабенка… Прости, Женюра. Я умоляю – выложи ему, что мы сделали с тобой за двадцать месяцев… Он средний пианист, но классный аналитик, критик и ценитель…

Гусинский, по-рыбьи разевая рот, ужаленный "средним пианистом" в самое сердце, дозревал в зудящей ярости. Неистово прощелкивались варианты в голове: "Перетерпеть, дослушать. Отыграть концерты, забрать свой гонорар и вот тогда…"

"Терпеть мне, международному лауреату?! И он хотел ей предложить сегодня место для штампа в своем паспорте Не-ет! Встать, послать на х… и гонорар, и эту трясогузку. Немед-лен-но".

Гусинский встал.

– Вы исчерпали мое время и терпение, поэтому прошу…

Его отточенный и изощренный слух проткнули вдруг три ниспадающе-октавных черных и рокочущих удара.

Чукалин, нависший орланом над клавиатурой, дослушивал их колокольное рыдание. Дослушав, передвинул кисти рук, почти скрестил их, повел к катарсису Рахманиновскую мелодию "Прелюда", лепя аккорды, выплескивая из недр рояля Реквием усопшему.

Аккорды рвались из инструмента стонущей тоской по отлетевшей жизни. Слезились стеарином свечи, и пламенные их копьеца надломлено сгибались в сквозняке, пропахшем ладаном. Сквозняк игриво колыхал угрюмо-антрацитовое ниспаданье крепа на зеркалах… Почти сокрыто привядшей белью калов лицо у мертвеца… Иссохшие глазные омута у сгорбленной вдовы… Смерть, воспарив над погребальной тризной, вступила в свое царствие. Ее дыханье обдавало тленом.

Гусинский впитывал игру всей кожей. Вскипевшая при узнанном "Прелюде" ярость (он ненавидел, отторгал Рахманинова каким-то нутряным, биологическим инстинктом) сменялась заторможенным проф-изумлением – от своеволия в трактовке, от взлома основных канонов исполнения, а, главное – от звука. Задавленно-утробный рык рояля под пальцами студента гнул к полу. Прижатая им до отказа левая педаль глушила децибелы рояльных струн, но хлесткой тяжестью пальцев вбивались клавиши в клавиатуру и высекали стонущую тризну… Этот сопляк владел каким-то небывалым звукоизвлечением, звук кровоточил и от него морозом взялась, цепенела спина Гусинского.

…Вот глухо брякнулась на крышку гроба рассыпчатая горсть суглинка… еще одна… Земля с лопат срывалась вниз и заполняла квадро-пасть могилы. Пока она не превратилась в холм. Его засыпали цветы. Их слой струил предсмертный, терпкий аромат. Под ним огрузно, неподъемно слиплась, чтоб каменеть в годах покоя, земная твердь.

Под ней, под крышкой гроба, навечно отделивший домовину от сиянья жизни, подернулось в мучительной гримасе лицо лежащего. Распахивались веки, чтоб зачерпнуть удушливо-непроницаемую вязкость мрака. Мрак – абсолютный, плотный, заполнив всклень глазницы, просачивался в сознание: "покойник", погребенный заживо, выпутывался из глубокой летаргии. В нем, рассылая кровоток в конечности, все чаще сокращалось сердце. Он шевельнулся. Пытаясь приподняться, ударился лицом о крышку гроба. Сознанье, разорвав тенета сонной одури, извлекло из тесного, удушливого безвоздушья нещадный ужас истины: он погребен!

…Чукалин вязко, тяжело, стал высекать триоли, начиная вибрирующий путь к безумию. Мизинец (пятый палец) правой руки вспарывал трепещущую ткань "Прелюда" единой, стонущей мелодией:

Триоли бились спутанной куделью в прокрустову неодолимость тесноты. Он рвал их нарастающим отчаяньем все рамки, скрепы гармоничного стандарта: темп, ритм, громкость, где пианиссимо и форте, крещендо и диминуэндо перемешались в диком, пропитанном утробным страхом, хаосе… Триоли деформировались и ломались (как пальцы, нос и уши погребенного) о твердь незыблемого гроба. Хаос напитывался осознаньем вторичной, теперь уж настоящей смерти. И, наконец, добравшись до катарсисной вершины, сорвался вниз глиссандо, с звериным визгом, кромсая лезвиями режущих аккордов и так истерзанную плоть "Прелюда". Душа, лишившись разума и рухнув на кромешность дна, была вдруг перехвачена незримой, благодатной силой, которая избавила ее от мук и разделила с плотью. Теперь вокруг вздымались золотые купола, бил по Вселенной колокольный рокот. Он нес свинцовой поступью стихающую осветлённость скорби к божественным чертогам. Земная, плотская клоака, обросшее мучениями и животной шерстью бытие истаивали.

Их заменил бездонный бархат вечного тоннеля, куда с неистовым и легкоперым ускорением втянуло исстрадавшуюся душу.

…Чукалин тяжело дышал, подрагивали пальцы на обвисших плетьми руках, блестело росяной капелью лицо.

– Это … бандитство… вы муз-бандит, Чукалин, – сказал сипящим клекотом Гусинский. Кашлянул. Разлепил вцепившиеся в подлокотники пальцы. На них белели обескровлено костяшки.

– Женюра, мы его достали! Я же говорила – он классный аналитик, чует настоящее! – Ирэн выдохнула это ликующим полушепотом, сияли слезным блеском глазные озерца.

– Еще… что-нибудь? – нервно и сухо вдруг попросил Гусинский. Ему неодолимо захотелось напитаться варварским исполнением еще раз, вдохнуть в себя пианистичную отраву от Чукалина. И с этим ничего нельзя было поделать.

Чукалин поднимал глаза. Он перевел их с ликующей мордашки наставницы своей на встрепанного, исхлестанного "Прелюдом" маэстро и слабо усмехнулся. Положил руки на клавиатуру, замер. Еще не отойдя от прежней игры, стал отдирать ее трагические лохмотья от себя. Сосредотачивался и очищался: напитывался "Сонатенышем". Созрев, слился с инструментом. В неистовом и буйном многоцветьи вздымался в памяти Чечен-Аул, Аргун, пряная фантасмагория отрочества, где шла закалка Духа, где терзало дарованное ими многодумье.

– Что ты играл?! Ты это сам разучивал! – едва дождавшись окончания игры, свирепо и отчаянно вскинулась Ирина. – Борис Арнольдович, мы эти бешеные выкрутасы с ним не учили! Он должен был сыграть вам "Аппассионату"!

– С меня хватает трех бугров, которые отважились играть "Аппассионату": Гольденвейзера, Рихтера и Гилельса, – сказал, сцепив нервические, потные ладошки Гусинский, – и тех, кто берется за эту вещь после них, я тихо зачисляю в недоумки. Поэтому, Ирэн, прошу прощения, благодаря Чукалину, вы не зачислены в этот список. Чукалин, что вы исполнили?

– Ирэн определила это, как "бешеные выкрутасы", – помедлив отозвался Евген, – а вы как скажете?

– Я так скажу: собрались у клавесина в одной комнате юный разгильдяй, товарищ Моцарт, оглохший напрочь герр Бетховен и спятивший от сексуальных приключений своей дочери Козимы – Лист. Собрались и сообразили на троих. После чего состряпали вот этот монструозный, впавший в детство, гибрид. У вас было кошмарное детство, молодой человек? Ведь это ваша вещь, Чукалин?

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора