– Я сделаю. Вы сможете завтра до обеда с телеграммами зайти в больницу? Заверим. Написать знаете как?
– "Шибко хворый" – чего ж не знать? Напишут мне. Я попрошу. Завтра, стало быть. Вот и ладно, вот и хорошо. Ребятки наши приедут. Спасибо вам.
С души у бабы Поли свалилась тяжкая ноша. Ещё бы с Марьей…
Едва ушли доктора, заявилась соседка. У неё нерабочий день. Видела она, что были двое, любопытно ей.
– Здравствуйте, баба Поля.
– Здравствуй, Галя. Заходи-тко на кухню, чайку попьём.
У Гали безобидный интерес.
– А Тимофей Несторович не будет?
– Третий день не встаёт.
– Что говорят? Этот седой кто?
– Главный у них. Плох Тимофей мой Несторович. Завтра телеграммки буду отбивать, – баба Поля прикусила дрогнувшую губу, налила чай.
Галя пробует мягкие булочки, варенье, хвалит:
– Вкусно вы стряпаете, баба Поля. И варенье – как свежее.
– Нравится? Ты бери больше, не стесняйся, – баба Поля придвигает вазу с вареньем ближе к соседке. "Вот и на поминки надо будет ватрушек и булочек изготовить…" – думает она, глядя, как вкусно, с неподдельным удовольствием Галя ест булочку. – Я что хочу тебя попросить. Ты мяса можешь принести? Ежли что…
– Ладно. Можно и фарш. Сколько надо?
– А и сама не знаю пока. Сколь будет народу. Приедут ребятки – видно будет. Деньги дать?
– Нет-нет. Потом.
Галя допивает чай, благодарит и торопится нести новость.
Баба Поля идёт в горницу к своему Тимофею. Большая комната кажется пустой. Когда-то в ней помещалась вся семья, а теперь – двое; и мебели на двоих: две кровати, диван-лежанка у печи, стол и шкаф. Стульев тоже немного – четыре. Новенькие – в позапрошлом годе купленные. Те, довоенные, да табуретки, что Тимофей сам делал, как семья прибывала, стали уж негодны, и баба Поля снесла их в сарай. Был среди них и Марьин стул. Из приданого.
"О, господи! Опять Марья…"
Как же Тимофей, неужто не вспоминает совсем?
Тимофей Несторович что-то шепчет. Она подходит ближе, но только успевает разобрать:
– …эту рубаху!
– Что? Рубашку сменить хошь?
Он открывает глаза, узнаёт её, шепчет:
– Это ты, Поля, – взгляд его теплеет, в нём даже появляется лукавинка.
"Сейчас попросит, – догадывается баба Поля, – а я дам. Напёрсточек". Ей становится радостно и легко. Она улыбается.
Он действительно просит:
– А? Поля…
Она согласно прикрывает глаза:
– Доктор малехонько, а – разрешил.
Он потаённо улыбается: он знал, что когда-нибудь так будет.
– Счас я, счас, – баба Поля торопится на кухню. Там, в шкафчике под ключом, у неё целый арсенал, как сказал бы Алёша.
Ждали с Тимофеем сынков к мартовскому празднику, набрали по лучшему вкусу, а они вот не приехали. И Аня обещалась. Верочка только не могла, у неё экзамены. Сколь лет проработала, а потом начала учиться. Может, так оно и лучше: узнай сперва работу, а потом – учись? Чтоб не зазря.
Пасха минувшим воскресеньем прошла. И Пасху не праздновали. Не только потому, что Тимофей Несторович болен, – веры в того Бога давно не стало, с войны: разве допустил бы Всемогущий такой разбой? Он бы тех гитлеров ещё в чреве материнском распознал и на белый свет не допустил явиться. Ежели и есть где-нибудь тот, имя которому Бог, то не достоин он этого звания, потому – пустой звук, пустое место, без души. Душа должна быть в Боге, как в человеке, есть она – есть Бог, есть человек; нет её – тогда ни Бога, ни человека.
Но сдобного баба Поля настряпала и яиц накрасила, в луковичной шелухе сварила. На радость ребятишкам. Как увидят – глазёнки заблестят: эко диво – яичко крашеное! Серёжка, маленький, так сразу в рот его потащил, необлупленное…
Напекла, накрасила. В этом нет худого – так было заведено раньше, от родителей унаследовано. Душа радуется, когда достаток, когда белый хлеб на столе. И, опять же, как узелок в памяти: живи, радуйся, но не забывай, что так было не всегда…
"Эта крепкая, – баба Поля убирает в сторону две бутылки с коньяком. – Водочку – нельзя. А это какое же?"
Баба Поля рассматривает бутылку с нерусскими буквами и яркой картинкой, но названия не может вспомнить или не знает вовсе. "Ах ты, господи! Хорошее, поди, а боязно, когда не знаешь. Тимофей заждался…" Она уже начинает тревожиться, ей кажется, что прошло много времени, пока она перебирает десяток бутылок, но вот знакомая наклейка и по-русски – "Хемус".
"Вот это подойдёт", – решает баба Поля. Бутылка закупорена пробкой намертво. Баба Поля находит в кухонном столе штопор, ввинчивает его, тянет на себя, но – безрезультатно. Переведя дух, берётся снова.
– Чтоб тебя… – шёпотом ругается баба Поля. Пробка нехотя подаётся. – Прости меня, грешницу…
Осторожно, как валерьянку, накапывает вино в рюмку.
– Счас, Тимоша, счас, – шепчет баба Поля, следя, как медленно-медленно прибывает на дне, дрогнула рука – и враз, плеснувшись, вино наполняет рюмку более чем на треть.
– Ох, ты! Не много ль будет? – несёт Тимофею Несторовичу.
Он лежит недвижимый, и баба Поля пугается: "Что это?!"
Но Тимофей Несторович жив, только ему страсть как плохо, на нём, видится ему, опять та проклятая рубаха, она жжёт его, как огнём; он не может сбросить её сам и лежит, стараясь совсем не дышать. Но… шаги! Куда деваться?!
Тимофей Несторович открывает глаза, видит Полю, вспоминает, что между ним и рубахой – тридцать лет… Но грудь горит. "Это не старость, не болезнь, – знает Тимофей Несторович, – это жжёт позором… Поля спасёт. Она принесла…"
Баба Поля помогает Тимофею приподнять голову, придерживает его руку:
– Хемус я тебе, Тимоша. Водка – она злая. Нельзя водку-то.
Тимофей Несторович не воспринимает её слов. Он вслушивается в то, как жидкость продвигается к огню: вот подойдёт и потушит… Странно: в горле стало теплее, а в груди полыхнуло – и жар стал спадать. Странно и хорошо.
Баба Поля говорит что-то ещё – он согласно прикрывает глаза.
И вовсе не страшно. Всё прошло давно. Тогда его оглушило потому, что он ничего не знал. И в мыслях не было. Даже когда Сашка, сын убитой соседки, выдавил из себя: "Дядя Т-тимофей, на т-тебе б-батина рубаха!" – и тогда он не понял.
Соседку перед тем, примерно за полгода раньше, кто-то пристукнул топором. Никто толком не мог понять: за что. Безвредная была старушонка. Да если б кто имел злобу, всё равно не стал бы грех на душу брать: Пелагея – так её звали – дышала на ладан. Была она при всех болезнях, какие положены в её возрасте, а тут ещё горе придавило: пришла похоронка на старшего сына. Потом другое: старик её не выдержал – сковырнулся. Известное дело: беда в одиночку не ходит.
Осталась Пелагея без поддержки, слегла. Сашка, второй сын, хоть и был рядом, а не то. Слишком велика была разница в годах: по этой разнице он годился Пелагее во внуки, а не в сыновья.
Как схоронили отца, Сашка перестал почти совсем дома появляться. Дневал и ночевал на заводе. Делу учился так, будто от этого зависело – жить или умереть. Тимофею Несторовичу в свободную минуту роздыху не давал: "Покажи, научи". Этим и прирос к сердцу, как свой; будто стал самым старшим его сыном. Когда приходил домой – долго не задерживался. Сделает что надо: дров наколет, воды принесёт, полы вымоет – и к Тимофею Несторовичу. Здесь весело: два парнишки и две девчонки.
У Тимофея Несторовича даже такая мысль росток дала: "Аня подрастёт – лучшего жениха не сыскать". Потом дело повернулось так, что зачах этот росток, подрубленный на корню…
Когда убили Пелагею, оба – Сашка и Тимофей Несторович – были на заводе. Пришли вдвоём. В доме – милиция, на дворе и в дверях – народ. Бабы и ребятишки. Неслыханное дело: беспомощную старуху зарубить, если взять что хотели – она не помеха. Жуть!
Было ли что взято, Сашка сказать не мог. Брать, в общем-то, было нечего.
Марья – ох, Марья! – смотреть не пришла. "Не могу", – сказала, и в лице – ни кровиночки.
Милиция к ней сама приходила. Марья часто помогала Пелагее по дому – вот у неё и спрашивали: "Кто бы мог? Не видала ль кого? Когда была в последний раз в доме у Пелагеи?"
Марья ничего не сказала. В тот же день, когда убили, и была. Можно было и не спрашивать – каждое утро заходила. Как управится с делами у себя, так сразу – к соседке. Печь протопить, если Сашки не было дома, прибрать маленько, если самой Пелагее невмочь, а главное – живым словом перемолвиться. Для Пелагеи это было главным подспорьем, единственным лекарством.
"Ах, Марья, Марья… Змея подколодная! Пятнадцать лет вместе прожили, а не знал её".
Снова огонь занимается в груди Тимофея Несторовича, пробивается наружу. Нет, это не огонь. Это опять рубаха на нём. Жжёт и давит.
"Снять!"
Тимофей Несторович от напряжения приходит в себя, открывает глаза, видит пустую комнату, немного успокаивается: "Это не рубаха, это смерть за мной пришла".
Тогда тоже готов был умереть или сквозь землю провалиться…
Работа была адова. Без счёта сил. Без времени. Без передышки. Казалось: взвалил однажды на себя непомерную тяжесть, такую, что вот-вот жилы лопнут, да так с ней через годы войны и шёл. Тащил шаг за шагом, не позволяя себе остановиться на миг, расслабиться. Иначе вновь не поднять.
Тут Марья и ударила со всего размаха.
Сорок четвёртый год тогда на зиму повернул. Немцев на фронте били, гнали; земля очищалась от скверны; всё чаще звучали по радио торжественные сообщения об освобождении городов, сёл и деревень.
Но от этого только на душе легче становилось. Работать же приходилось ещё больше.
И похоронки шли и шли.