В глазах Джарус дрожали оранжевые огоньки приборной доски, и Андрею даже показалось, что девушка смеется вместе с ним. Он не обратил внимания, что Джарус каким-то образом оказалась вроде бы ближе, чем прежде, хотя и почувствовал ее прохладные пальцы у себя на запястье. Но это было уже не ново – пальцы на запястье, поэтому он не удивился и продолжал свой русско-арабский монолог, уснащая его идиотским хмыканьем и утробными смешками:
– Ты вообще даешь, Джарус, ахсанти йа Джарус. Машина – кверху колесами, а ты – митль тейр, как птичка – отряхнулась и снова тут. А еще говорят: джинс латыф! Это мы – слабый пол, а вы сильнее и хитрее нас, только притворяетесь слабыми для выгоды. Сах? [35]
После того как вылетел этот "сах", рот у Замурцева так и остался полуоткрытым. Потому, что вдруг оказалось, что езидка тоже говорит. Он впервые слышал, как этот голос произносит больше трех слов подряд, причем гораздо больше трех. Слова были непривычно-непонятные. Ах да, она же, разумеется, говорит по-курдски, то есть на языке, на котором бог разговаривал с Адамом, как утверждает священная езидская "Черная книга" – "Мисхаф Раш".
"Те эз керем каууа пьети, сеуда серим дельберенти…" [36]
Странное дело – слова эти так летели, торопились друг за другом, как будто одно боялось потерять другое; некоторые будто жаловались, другие будто смеялись, а некоторые, – Замурцев мог бы поклясться, – звучали даже грозно. Он мог только гадать, стихи это или молитва, когда руки Джарус, руки, прежде такие осторожные, осмелев, стали увлекать его все ближе к этим словам. Он не догадывался, разумеется, что она рассказывает ему самое дорогое, что знала: сказание о продавце корзин, и о его жене, и о жене эмира, и об ужасной их судьбе.
"Куро бас бик готин
Хва мен тенани бона селка дейне…" [37]
Зачем она говорила это? Может быть, она думала, что Андрей ее жалеет, а она не хотела, чтобы ее жалели, и говорила:
"Агыре кетие нава дилемин
Дишауте тиджи кьети дарде селке хойе…" [38]
Она говорила и сама содрогалась от того, какие страшные были слова, а руки льнули, как две лани… или даже как две колдовские змеи, которые проникают под кожу и сдавливают сердце… Ах, какие страшные были слова, если бы кто знал!
"Жмира негунейе. Мин кельахуа
Мин хистие бе хуэди.
Арз у азман мин ситар наке
Туджи дыбе джемыра гунейе!" [39]
Замурцев почувствовал, что невольно поддается этой магической музыке, и когда пальцы Джарус погладили его по небритому с прошлого утра подбородку, он сделал то, что давно хотел сделать: потрогал ее волосы. И даже больше: ощутил их запах – немного острый запах, непонятный и непривычный. А Джарус шептала что-то, совсем разрывающее душу, и вся она была уже здесь, вся – непонятная, чужая, и вся – его, Андрея.
И тут Замурцев вдруг испугался, подумав, что с ее стороны это просто благодарность. Благодарность за то, что он ее повез, кормил-поил… благодарность по счетчику, так сказать… Да и не укладывались никак в симфонию последних полутора дней эти поцелуи над рычагом ручного тормоза. Но что может помочь справиться с чарами женщины? Только воспоминание о другой женщине. И он стал гладить езидкины волосы, пропускать их сквозь пальцы, вдыхать их запах и говорить:
– Ты славная, Джарус. Ты милая, потому что ты думаешь, что жизнь, как песня: в саду гуляла, цветы збирала, кого любила – причарувала…
– Че?.. че?.. [40]
Впервые она хотела понять, что именно он говорит.
– Ничего особенного. Это из одной песни… Послушай теперь ты, теперь я буду рассказывать.
И она действительно поняла этот болезненный шепот (хотя Андрей толком не соображал, где он говорил по-арабски, а где по-русски) и затихла.
– Я сам писал себе песни, Джарус. Но жизнь сложнее песен, и чем больше живешь, тем больше запутываешься. Сильнее всего запутываешься в себе, Джарус. И даже в собственных песнях, и даже не знаешь уже, что с ними делать… А еще работа, машина, знакомые, деньги, дети, родственники… Столько нитей, и они все время сплетаются, как сеть. Все больше обязательств, все меньше времени… И страшно жалко тех, кто в Союзе, особенно – у кого малыши. А друзья – такие здоровые, крепкие ребята – вдруг начинают, как назло, умирать, Джарус, и оставляют этих самых малышей с их мамами… И посылаешь туда, в страну вечного дефицита и бардака, что можно и когда можно. Вертишься, суетишься, врешь. Иногда уже сам не понимаешь, что лепишь: "Это я в карты проиграл, отвезите, пожалуйста, вы ведь не хотите, чтобы обо мне думали дурно?.. А это – моим родственникам, им врачи прописали кукурузные хлопья… Исключительно кукурузные хлопья! Вы ведь не хотите, чтобы люди остались инвалидами, да?.." А с тобой хорошо оттого, Джарус, что у тебя в глазах отражается это небо и эти вот холмы, и в тебе ничего, кроме этого, нет. И еще я. Я тоже отражаюсь. С тобой поэтому просто и хорошо. И легко. Наверное, потому, что тебя ничто не держит в этой жизни.
К концу этой длинной и сбивчивой речи Андрей почувствовал, что ужасно устал, что все слова кончились и что даже коньяк как будто выдохся, и время, прежде наполненное бетховенским нетерпением, теперь еле журчало сладенькой водичкой какого-нибудь Форе.
– Вот так. Поняла? – сказал он нарочно по-русски.
Джарус встряхнула волосами. Глаза ее потеряли Андрея, и она снова стала непонятной, неразгаданной езидкой из далекого мира, где небо не балует лишней роскошью, где на всех хватает только пыли и бурой земли, и тем пронзительнее напоминания о рае в виде крошечных цветущих долин, полных таких диковин, о которых Замурцев не имел ни малейшего понятия. Какое-нибудь терпентинное дерево, например…
В авто, лишившемся горячего дыхания мотора, начинал пробирать холод. Андрей достал куртку – добротную теплую финскую куртку из Москвы – и потрогал Джарус за плечо.
– Холодно. Надень.
Девушка не пошевелилась. Она опять смотрела куда-то мимо, может быть, на восток, где прятались за темнотой Синджар, Лалиш и другие знакомые ей названия. Но Замурцев все-таки заставил ее продеть руки в рукава.
– Вот теперь гляди куда хочешь.
Он сунул ей еще и теплые носки ("Надень, если замерзнешь"), а сам облачился в свитер и уютно натянул на самые уши кепку.
– Утром… – сказал он езидке, сам тоже улетая взглядом неведомо куда и не в силах возвратиться, – утром будет видно… Все путем. Со мной не бойся, я тебя понимаю, Джарус… очень грустно жить на свете, когда никто… не видит мир…
Он хотел сказать: "таким же, каким его видишь ты", но так и не сказал, потому что кто-то вдруг наступил ему на веки и под ними разлилась пустая темнота.
* * *
…Сначала было слышно, как где-то тихо журчит вода. Потом серый туман начал раздвигаться, и за ним оказался сумрачный… ах нет, это не сумрак, просто тень закоптила вымостившие двор неровные камни, на которые срываются с нависающих веток и о которые раскалываются спелые гранаты. А дальше – тесный свод, лестница, падающая спиралью в уже настоящую темноту, и совсем близко в этой темноте тот же зовущий голос воды – податливого, таинственного существа, все время лепечущего что-то, но не проговаривающегося.
Когда глаза немного привыкли к сырому прохладному подземелью, Андрею показалось, что в глубине кто-то шевелится, вроде бы даже ходит, и иногда что-то поблескивает там тусклым блеском бутафорского серебра.
Потом это что-то или кто-то остановилось, и Андрей услышал будто бы вздох.
– Кто здесь? А?
Смутная тень, похожая на груду перьев, двинулась ближе, еле слышно шурша; в случайном пятне света мелькнул сначала удлиненный, почти человечий, глаз, потом – бирюзово-золотые разводы широкого хвоста… Ах вот что так странно блестело в темноте! Значит… вот кто это! Тихий голос Фильштинского, недочитанные в институте книги…
– Невероятно!
Павлин тихо засмеялся, и вода тоже засмеялась вместе с ним.
– Почему же – невероятно, Андрей Сергеевич? – раздался ровный, мягкий голос. – Кто же вам сказал, что должны обязательно быть языки пламени, мерзкие запахи… какие еще там навороты?.. Ну, скажем, скачки на черных конях под музыку Берлиоза и все эти бессмысленные "мерондор, традиун, марексиль".
Неясная в сумраке фигура снова двинулась, прошумев слабым ветром.
– До чего же вы любите дешевый драматизм, просто удивительно! Да, если угодно знать, когда я вижу, как меня в таком виде представляют… весь в черном… тут тебе и сера, и молнии… хохот адский… а то бывает – даже с хвостом и рогами! – я себя чувствую просто смешным, эдаким…
– Павлином, – подсказал вдруг сбоку развязный голос, и Замурцев вздрогнул, потому что голос этот, во-первых, не принадлежал никакому видимому существу и, кроме того, был ужасно похож на голос Петруни Суслопарова.
Андреев собеседник, однако, не обратил никакого внимания на хамоватый выпад из ниоткуда. Немного помолчав, он сказал:
– Обидно, ей-богу, когда из тебя лепят оперное пугало. Вот он я (опять прошуршало в темноте). Ну, разве страшен?.. Неужели никому мысли такой не приходит: если я так ужасен, каков же тогда должен быть ОН, сделавший своего ангела чудовищем только за то, что тот отказался ЕГО послушаться? Я имею в виду известную историю с Люцифером, которую про меня рассказывают… Вы-то как полагаете, Андрей Сергеевич? – вдруг услышал Замурцев вопрос в свой адрес.
– Я?.. – Андрей подумал. – Жалко, наверное, как-то…
– Что – жалко?
– Как бы это сказать… Жалко, если нет такого – с рогами и молнией.
– М-да?
– Извиняюсь, но мне кажется, что так, – сказал Андрей уже решительней. – Колоритный он такой, привычный… жестокий и коварный. Всемогущий опять же…