Палей Марина Анатольевна - Месторождение ветра стр 3.

Шрифт
Фон

Итак, во времена моего единоличного детства по радио, представляющему собой большой сплюснутый деревянный ящик, обтянутый со стороны "звука" грязновато-желтой материей, в десять часов утра так же, как и сейчас, раздавалось: "Передаем последние известия". При этом я каждый раз искренне верила, что известия - "последние" в самом отрадном для меня смысле, то есть более не будут передаваться вообще никогда и мне не придется слушать одни те же фамилии да скучные цифры, а сразу возникнет волшебный голос Литвинова, либо мелодичные переливы "Музыкальной шкатулки", но лучше всего такая сказка, когда в ящик помещается другой маленький настоящий мир - инсценировка.

А в то утро моей досаде не было предела. Уставившись на птичку и настроившись было уже услыхать "Здравствуй, мой маленький дружок!", я вдруг услышала что-то совершенно непонятное: "Внимание! Внимание! Работают все радиостанции Советского Союза и Центральное телевидение!" - Тут же в комнату влетает дед и, ни слова не говоря, поворачивает ручку до отказа. "Передаем сообщение ТАСС". Сквозь настежь открытые двери детской и кухни я вижу бабушку, которая начинает напряженно вытирать руки о старый передник. "Сегодня, двенадцатого апреля, тысяча девятьсот шестьдесят первого года…" Голос непривычно, слишком четко разделяет медленные слова, и это пугает, словно говорит не живой человек, а красный человек с плаката "Все силы - семилетке!", что висит на главной площади городка. И в то же время этот голос, совсем как у живого, звенит, звенит, взвиваясь все выше, и, кажется, только громадным усилием воли заставляет себя удержаться, не сорваться вверх и не улететь. В это время тяжелая дверь из сеней распахивается и заполошно влетает соседка; она замирает на пороге, голос говорит что-то еще, совсем немного, соседка кидается к бабушке, они целуются и плачут. Мой дед смущенно бормочет что-то вроде: "Погодите, еще не приземлился, мало ли что… Вот приземлится - тогда…" Соседка тарахтит: "А я-то думала - война, вечно ведь неспокойно, ну, думаю, война, война же - да и к вам бегу, а тут…"

Вот тебе и детская передача. Я слезаю с кровати и нехотя надеваю малышовый лифчик, пристегиваю к нему нитяные чулочки…

Появляется наша квартирантка, студентка; она взбудораженно говорит: вот, мол, она же еще вчера доказывала, что скоро закончится "собачья эпопея"!., но все равно не верится!..

Признаюсь, к своему стыду, что тогда я не могла взять в толк, почему все так безумно рады, что в космос полетели уже не Белка и Стрелка, а некий взрослый человек. Какая разница?.. Наверное, я так недоумевала потому, что ведь в детстве собака - это вполне человек, к тому же, по телевизору игрушечные собачки делали что угодно. И торжественная многозначительность взрослых, их возбуждение меня чуточку злили, как это бывает, коль скоро мы чего-то не можем уразуметь. Родители мои были на работе, а старики объяснять не умели, да и некогда им было. Дед вывесил над крыльцом красный флаг, и другие хозяева домов тоже вывесили флаги. А в центре городка, который тогда назывался просто железнодорожной станцией, стены деревянных магазинчиков, еще долго оставались исписаны мелом и разноцветными красками: "Юра!!!", "Да здравствует Гагарин!!!", "Ура!!!"

Глава II

Полет человека в космос "ознаменовал собой новую эру в истории человечества", как писали в газетах, однако в Доме все оставалось без перемен.

В ранние школьные годы, уже научившись кое-что сравнивать (основное страдание человека) и, будучи часто ссылаема в Дом из Ленинграда, - я чувствовала себя несчастнее всех на свете, чуть ли не Мцыри, который унизительно приговорен к месту, где он жить не может, но вновь туда возвращается! Именно унижение от невозможности изменить навязанный ход событий доводило меня до отчаяния. Я даже попыталась убежать в лес, но не для того, чтобы, как лермонтовский мальчик, найти свою истинную родину, а заблудиться и умереть, и пусть взрослые поплачут. Но страх заблудиться по-настоящему был, конечно, сильнее.

Куда же я так не хотела возвращаться?

Приоткроем двери моей, как мне тогда казалось, тюрьмы и посмотрим, что там делается внутри. Если вы зайдете в них, постучавшись, то ничего особенного, может быть, и не заметите, - ибо, увидев вас, мой дед, всю жизнь изображавший сумасшедшего, заговорит с вами специально для этого случая приготовленным тошнотворно-"интеллигентным" голосом. А вам надо зайти незаметно, и тогда ваши представления о такого рода жизни, почерпнутые из относительно доступных литературных источников, допустим, из бабелевского рассказа "В подвале", в котором дядька автора ежедневно сулит домашним, что их глаза вытекут, а дети еще во чреве матери начнут гнить и распадаться, а бедный дед автора гримасничает "своим синим окостеневшим ртом", - ваши представления будут в какой-то мере расширены и приближены к истинной картине нашей жизни.

Мой дед ничего не умел делать. То есть он, конечно, когда-то где-то служил… Но потом вышел на пенсию. И вот тут-то разверзлась ужасающая брешь свободного времени.

О, это не было ничегонеделаньем, например, бунинских предков, кои, живя среди "крайнего дворянского оскудения", сумели сохранить силу, благородство, беспечность и "чудесную в своей легкости и разнообразии талантливость". Безделье моего деда имело в корне, напротив, бессилие человека, чей род долго вырождался в черте оседлости, сочетая в себе на веки вечные мышиную запуганность, равно как и душевную хилость. (Его постоянным выражением было: "Нам не везет, мамка", - которое он произносил, обращаясь ко мне, с болезненной, печальной нежностью и вместе с тем твердо, насколько это удавалось его душевно слабой натуре). Часто, глядя телевизор, он, в местах "жалостливых", "драматических", вдруг начинал громко и нелепо рыдать (я по возможности пыталась предугадать это и заранее выскочить вон), а то - через минуту накидывался на домашних, швыряя в них чем попало, бегая за ними с молотком или с топором - при этом зорко, по-актерски точно себя контролируя; у него в это время бывали бешено вытаращены глаза, что делало его, на мой взгляд, решительно похожим на Гитлера (кто может быть хуже Гитлера, я не знала; это был предел человеческой мерзости). Дед, истерически брызжа слюной, вылаивая проклятия, выламывал тоненькую дверь детской с птичкой на потолке, где я в ужасе пыталась от него спрятаться.

Однако ж, если бы вы внезапно зашли в Дом в эту кульминационную минуту, дед тут же бы, как ни в чем не бывало, заговорил бы с вами своим преувеличенно "приличным" голосом, который он берег для разговоров по телефону - с официальными лицами почты, больницы, телеграфа, магазинов, госбанка, пожарной охраны… Разговоры эти обычно сводились к тому, что дед задавал вопросы вроде: "Будьте так любезны сказать, не сочтите, пожалуйста, за труд: вы утреннюю почту сегодня разносили?" или: "Бога ради, простите за беспокойство, вы бы не могли мне ответить: у вас есть сегодня сметана?.. свежая?.." Ну, и т. п. Дед судорожно искал себе занятий.

Во время же малых истерических выходок, то есть не сопровождаемых устрашением близких немедленной физической расправой, он раза по три на дню выкрикивал: "Ничего! Вы еще все будете меня помнить! Вы еще будете от меня иметь! Я вас заставлю вынести то, что я уже вынес! Чтобы вы уже все имели на том свете! Я вам за все отдам, можете быть спокойны!" И все в таком же роде, до крайности неразнообразно и неизобретательно.

Бабушка потом долго лежала, закрыв глаза. Крепко пахло корвалолом.

Это было почти ежедневно.

Причинами дедова ничегонеделанья были, кроме болезненного душевного бессилия (а, может, и следствиями его), какая-то окаянная неспособность ничем себя серьезно занять, фатальная склонность к мелочной панике, вздорной суете, да вдобавок редчайший сорт лени, неволящей человека бегать, утомляя себя попусту, лишь бы избежать чего-то более серьезного, все сразу начинать, ничего не заканчивать, любые дела делать кое-как, - с озлоблением и в состоянии крайнего раздражения на себя, на предмет своего труда, которое, в конце концов, перерастало каждый раз в ненависть к себе, привычно срываемую на окружающих.

Могла ли я любить Дом, имеющий такого хозяина?

Дед обыкновенно ложился спать в восемь часов вечера, и весь Дом должен был замереть, а вставал в четыре часа утра и будил весь Дом. Летом он поутру пил чай, а потом томился. Сад требовал заботы, но дед не знал, как ее оказать. Зимою было больше дела: он топил печи, расчищал снег, таскал воду, колол дрова, но это не занимало весь день, и он снова томился. Тогда, терзаемый своим огнепальным темпераментом, он принимался вбивать какие-то бесполезные гвозди - и в самых неподходящих местах - то и дело попадая молотком по своим слабым плоским ногтям и будя стуком весь Дом. Сию же секунду хватался он ставить никчемные ("временные") фанерные заплатки на соплях, пытаясь поправить перекошенные двери, гнилые ступени и просевшие полы; фанерки у него тут же отваливались, предмет, подвергаемый такому ремонту, еще больше разлезался вкривь и вкось, и все вместе это привычно подготавливало утреннюю истерику. Во дворе он, наседая на лопату всей тяжестью своего не по-мужски широкого таза, выкопал великое количество выгребных ям, притом на самых видных местах; он разгородил весь двор какими-то заборами, заборчиками и проволоками неясного назначения, а к старости эта страсть возросла, так что, когда Дом и дед состарились, весь двор оказался перепутан проволокой, как дикой тропической травой. Дед добрался и до отхожего места, где (к тайной потехе наших дачников) "навел порядок" при помощи великого количества фантастических в своей вздорности объявлений, в которых очень подробно и доходчиво разъяснялось, как следует правильно пользоваться этим помещением; может быть, так проявила себя крепкая коммунальная закваска, впитанная дедом в огромной квартире на Фонтанке.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги