Два с половиной часа я не разгибался, пальцы скользили, но были по-прежнему блаженно чувствительны и разумны. Устав, по обыкновению, стал я сочинять свой рассказ в стенную газету. "Скромность милиционера", назвал я свой рассказ сегодня.
Давно полюбился жителям Москвы, сочинял я, сержант милиции П. Г. Ивашин. Недавно в жутком поединке с очень опасным преступником П. Г. Ивашин заразился холерой. И вот он с нами в больнице. Он лежит в постели, как всегда скромный и задумчивый, под грязным одеялом.
- Петр Григорьевич, - спрашиваем мы у героя. - Почему вы не замените грязное одеяло на чистое?
- Кому-то ведь надо укрываться и этим, - терпеливо объясняет сержант.
Три часа тянется, летит, плывет в дыму операция. Она кончается. Мои руки еще не верят в конец. Они ищут. А я слежу за ними исподтишка. Я так устал от неутомимости, так устал. Пот мешает мне, свинячья жара, свет слаб (или глаза слабы). Пальцы доходят до предела. Стоп! Что за чертовщина?
Я поднимаю глаза на Галину Сергеевну и Павла Анатольевича. Они глядят на меня вопросительно. Они не могут видеть, что там внутри. И я не могу. Пальцы знают.
Решение диктуют мои мучители-пальцы. Но это не я.
Я хочу уйти отсюда, влезть в ванну, лечь в постель.
Уже пять часов резни. Бессмертный, стою я над смертным телом человека. Время оборвалось, усталость миновала, в душе моей тишь и благодать. Могу начать все снова, если угодно. И лучше бы снова. Мне страшно: ошибка могла быть за пять часов одна. И тогда Берсенев умрет, а я останусь в который раз жить на свете, ходить по улицам, играть в академичность, учить сына, останусь уважаемый и безгрешный. Легко ли?
Мои пальцы кончают партию. Я любуюсь ассистентами. Райское чувство бродит по их здоровым и нелепо, неуместно светящимся лицам. Зачем они не забывают о себе, когда рядом глухо топчется смерть, забавляется с человеком, как с мышом? Это прискорбно. Забудь о себе, если уж ты вышел сюда, под свет люстр.
- Зашивайте, пожалуйста, - сказал я Павлу Анатольевичу.
Зашивал Павел Анатольевич, как вышивал - красиво. Но он помнил, что перед ним не опытная шкура, а человек. Это всегда видно. Говорят, излишняя нервная чувствительность вредна. Не думаю. Плохо, конечно, если у хирурга от жалости во время операции потекут горючие слезы. Слезы ухудшают видимость и потому являются помехой. Но когда мне толкуют о том, что хирург должен обладать железным сердцем (в переносном смысле), мне сразу представляется мрачная картина: два дюжих, поросших шерстью сотрудника, за неимением места, расстелили на покойнике газетку, на ней колбаска, хлеб, и весело выпивают, шутливо разговаривая друг с другом о том, о сем.
Пусть чувствует врач беду. Галина Сергеевна смотрела на работу своего избранника, и губы ее счастливо растягивались, и глаза ласково сияли, а еще ей надо было для окружающих сохранить на лице индифферентность, и оттого получалось, что она гримасничает. Как мило, знала Пашку десять лет, и вот - на тебе.
Пульс Берсенева приемлемый. Через несколько минут кончится действие наркоза. Перевязывали Галина Сергеевна и Павел Анатольевич быстро, спешили. Я отошел к окну и оттуда робко и испуганно наблюдал. Володя, анестезиолог, стоял где-то в глубине комнаты. Его королевы-помощницы шустро плавали по комнате туда-сюда. Зачем - непонятно. В операционной тихо, душно. Запах я не чувствовал, только голова кружилась. Так я давно не уставал. Годов много натекло: все труднее выступать.
Когда-нибудь крупно просчитаюсь. Сколько моих коллег честно и незатейливо умирало на операции, последним усилием отбросив в сторону скальпель, чтобы не поранить больного. Я тоже хочу так кончить.
Берсенева перенесли на каталку, положили, укрыли чистой простыней. Повезли, головой вперед. Я пошел за ним. В коридоре он очнулся. Губы заскользили, веки дрогнули. Приоткрылись помутненные, равнодушные, страдающие глаза. Он ничего не видел, но мозг его уже был доступен притоку информации извне. Более того, я знал, его мозг напряженно ждал, недоуменно оглядывался, болезненно сосредоточивался, копил и склеивал опасные осколки сонных впечатлений и яви. Самое дикое и нестерпимое ощущение: грань между небытием и сознанием.
- Все в порядке, Берсенев! Все в порядке! - сказал я громко.
Губы его шевельнулись в ответ.
- Почка? - увидел я.
- Цела почка, - сказал я. - У меня, мой друг, золотые руки…
Он попытался улыбнуться. И его повезли аккуратно, не спеша, к лифту.
В коридоре ждал отец Берсенева. Заметив меня, он молча встал со стула. Боялся первый заговорить. Это очень любопытное и нездоровое состояние, когда кажется, что одним неудачным словом можно что-то нарушить и испортить.
Я приблизился к нему и сказал:
- Не волнуйтесь. Причин для волнения нет!
Его лицо, натянуто заулыбалось, трудно ему было улыбаться.
- А как он? - спросил Берсенев-старший, как будто до этого я сообщил о ком-то третьем.
- Я сделал все, что мог, - сказал я. - Бить в литавры, разумеется, рано, но, думаю, мальчик будет здоров. От него теперь от самого многое зависит.
- Да, я понимаю, - сказал Берсенев. - Доктор, если что-нибудь понадобится, ради бога, скажите.
- Хорошо.
- Если какие-нибудь лекарства или…
- Понимаю, хорошо.
- Дмитрий Иваныч, я не знаю, что и как вам сказать, как выразить…
- Ничего не надо, все понятно. Поезжайте домой, отдохните. Володя тоже будет отдыхать.
4
Через час состоялось собрание по поводу персонального дела кухарки Ксении Карпухиной. Эта пожилая женщина работала у нас год. Она пила. Жаловались на нее много. Теперь ее уличили в краже десятка яиц, приготовленных для больных. Больным, которым перед анализом надо было выпить по три яйца, она выдала по два.
Ксения Карпухина сидела у окна и жалостливо улыбалась, а все наши сестры, врачи и персонал расположились на стульях, вдоль стены. Получался как бы товарищеский суд. Медбрат Володя даже собрался вести протокол и с удовольствием вставил в свою небывалой красоты авторучку новый стержень.
Я сел в сторонке у двери, голова теперь уже болела нестерпимо. В комнате пахло йодом. Запах успокаивал.
Выступил Пенин. Это он уличил Ксению Карпухину. Наш пострел везде поспел. Пенин сначала коротко объяснил суть дела, а потом заговорил о пережитках прошлого, о судьбах тяжелобольных и одиноких людей, об отношении к старости, об этике вообще и т. д. Через полчаса ему напомнили о регламенте, и о том, что был обед, и о том, что отделение практически без надзора.
Дали слово самой, Карпухиной.
- Они все равно все яйца не поедают, - сказала Карпухина. - Откладывают себе в тумбочки, где и протухают яички. И мы их выкидываем. У меня дома мужик, вы все знаете, пьет, мерин, и дети в школах. Я получаю здеся шестьдесят рублей. Конешно, вину я очень осознаю, - она заплакала, вытерла лицо грязным фартуком. Вся Ксения Карпухина была сальная, в нестираном желтом халате, из-под которого торчало желтое, не то платье, не то комбинация. В больнице каждый человек важен и на счету. Ксения Карпухина на своем месте была так же необходима и незаменима для больных, как я на своем. А может, еще важнее. Она плакала, как плачут пьющие, заблудшие и истерзанные женщины, - тяжело, с вызовом и животной обидой.
- Для меня все больные, - сказала она тихо, так как все молчали. - И мои дети, и муж также больные…
Все продолжали молчать, Пенин и тот молчал. Медбрат Володя пожирал жадными очами медсестру Вику, вчерашнюю выпускницу медтехникума.
Тогда я встал и сказал:
- Ксению Александровну Карпухину я увольняю. В трудовой книжке напишу по собственному желанию. Собрание закончено. Все идите работать.
Молча поднимались и расходились мои друзья, ученики и помощники. Карпухина перестала плакать и зло кривилась…
В своем кабинете я сел в кресло и хотел пять минут отдохнуть с закрытыми глазами. Но вошел Пенин и сказал, что умирает Дмитрий Савельевич. Началась у него агония.
5
Я за свою жизнь видел столько смертей, сколько видеть не положено одному человеку. Как будто на войне был все время, как будто постоянный мор свирепствовал вокруг меня.
К ужасу своему я понял, что человек умный смерти не боится. Глупый - тем более: он ее знать не знает, и не понимает, и не заглядывает в нее, - чего же бояться.
Боятся люди бессмертия. Боятся, что не умрут до конца. Будут лежать без движения и сил, опустив веки, а не умрут. Будут все слышать и понимать, а не скажут этого. Тело умрет, сознание - нет. Идея бессмертной души в глухой природе человека, в его инстинкте и разуме. И там - страх, жуть. Страха смерти как такового, то есть вечного отсутствия, не существует, это ложное впечатление. Есть страх вечного пребывания в бездеятельности, в безконтактности с живым миром, с людьми. Это чаще всего ощущают дети и глубокие старики. Малые дети не любят засыпать, инстинктивно оттягивают минуты сна. Сон у них подсознательно ассоциируется с небытием, со смертью. И сновидения детей часто кошмарны.
Глубокие старики перед кончиной проявляют активную жажду деятельности, пытаются обмануть себя. Поют, жалко суетятся. Успокаиваются только, когда разум погружается в дрему. Но полное отрешение от мира не наступает до самого конца, и умирают люди, и с последней тоской тянутся уже не к жизни, а к погружению, к смерти.
Легко умереть, трудно и невероятно представить вечное пребывание.
Смерть понять человек не может, поверить в нее хочет.
Мы, материалисты, ведем разум к окончательному осознанию абсолюта смерти, и в этом наша правда, и доброта, и справедливость.