Стыдно признаваться даже самому себе, но я никогда не мог понять всяких романтических бродяжеств. "Мы уехали в знойные степи" и прочее. Летом мне хочется, разумеется, пожить на свежем воздухе около соснового, допустим, бора, походить за грибами - люблю, посидеть с удочкой рыбку половить. Но все-таки ночевать я предпочитаю не под еловым кустом, а в постели, приняв предварительно ванну. С некоторым недоумением гляжу я на вокзальные толпы людей с рюкзаками. Почему они стоят в кружке и одинаково поют? Почему они делятся поровну - мужчины и женщины? Зачем шум? Великие бродяги склонялись к одиночеству, их манило некое духовное слияние с природой. Это еще отдаленно я понимаю. По Фенимору Куперу. "Чей-то взгляд ревнивый и влюбленный на себе усталом вспоминать". Это тоже понятно. Человек устал от суеты и непривычной цивилизации и ушел на полянку отдохнуть. Ближе к предкам.
Помню, давним летом мы с другом Моховым в виде эксперимента махнули в первую попавшуюся наиглухую деревню где-то под Уралом. И прожили там две недели.
По утрам мы ходили в лес с ружьем и однажды убили не то ворону, не то воробья. А больше палили по спичечным коробкам. С тем и вернулись довольные в Москву.
Иное дело - память. В памяти моей часто встает нестерпимое видение поля и реки, знойного полдня, и необыкновенная прежняя первобытная глухая тоска сжимает грудь. Ну ее к дьяволу. Не надо спекулировать на памяти, не надо стремиться к возвращению в сны. Удовольствие сомнительное. Мы расстались с плугом, город - наша колыбель. И лучше поставить на этом точку. Успокойся, смертный, и не требуй правды той, что не нужна тебе…
В палате все спали. Кислярский бормотал во сне. Дмитрий Савельевич тяжело всхрапывал. Неужели у него рак? Тогда, значит, он умирает. С компотом в руках. Возле его опущенной к полу руки валялись очки с золотой дужкой. Когда-то он бил басмачей, а сегодня боится уколов. История умирает на наших глазах. Последние из могикан. Легкой смерти тебе, товарищ.
Пятая койка пустовала.
4
Мы пристроились в столовой в углу. Свет не горел, мы еле видели наши руки, зато никто сюда не совался. Петр вскрыл банку с грибами и разлил водку. Он пил причмокивая, одной рукой поглаживая больной бок. Выпил и яростно захрустел рыжиками.
- Прошла? - спросил я.
- Никуда не делась! Пей, Володь!
Водку я пил последний раз два года назад на свадьбе у Мохова.
- Пей, чего ты! - повторил Петр.
Я выпил.
- Теплая, сволочь, - сказал Петр. - Надо было ее в холодильнике подержать!
- С грибком терпимо, - сказал я.
Поели грибков.
- Зря ты так на Кислярского, - заметил я. - Он, конечно, трепач и зануда, но веселый старик. Чувство юмора у него есть.
- Не люблю, - сказал Петр, - убил бы гада. Заяц поганый. Продаст за гривенник и еще лекцию потом прочтет тебе. Мол, он меня по необходимости продал, другого выхода не было. А на гривенник купит себе творогу.
- Почему творогу?
- Он один творог жрет. Все остальное для него вредно. Так он в учебнике Певзнера узнал…
- Да откуда ты знаешь? - удивился я.
- Знаю, - ответил Петр. - Чутье у меня. Добавим?
- А мне его жалко.
- Ну-ну!
Столовую, где мы сидели, отгораживала от общего коридора ширма. За ширмой прогуливались перед сном больные. В открытое окно тянуло свежим запахом листьев. Хорошо было сидеть в темноте за столом. Ширма тоненько поскрипывала, легкие колокольчики оглушали тишь. Тело успокоилось и воскресло. Руки наливались силой. Болезнь отошла. Так и сидеть бы здесь не шевелясь, слушая звуки больничного коридора.
- Пей! - сказал Петр.
Я выпил и почувствовал неодолимое желание говорить с Петром о смысле жизни.
- Не повезло нам с этой клиникой, - сказал я. - На воле теперь птички поют, девок навалом.
- У меня жена есть, - заметил Петр.
- А дети?
- Есть пацанка… Нинка.
- А у меня нету.
- Чего ж ты, пора уже. Хотя дело не хитрое. Успеешь. Забот с ними много: то то, то другое.
- Большая?
- В школу пошла.
Мне хотелось услышать в его голосе нежность и трепет, хотелось, чтобы он любил свою дочку, загорелся и заговорил о ней красивыми словами. Но Петр, наоборот, заметно помрачнел.
- Камень, сволочь, шевельнулся, - сказал он. - Как гвоздем.
- Давай его красным подтолкнем.
Он послушно достал вторую бутылку. Песочно захрустели на зубах грибы.
- Дмитрий Иваныч знаешь какой врач? - вдруг спросил Петр.
- Какой?
- Такой, что ему памятник надо при жизни ставить… Он - герой: людей спасает, как положено. Ты не спасешь, и я не умею. А платят им знаешь сколько, врачам?
- Сколько?
- Сто рублей, как мальчишкам-разнорабочим. Ну, Климу больше, он - доктор науки. Так сколько он прошел до своей зарплаты, сколько наработал? Знаешь?! Смерть победил мильон раз. Думаешь, просто? Он смерть, как я свою соседку, в глаза знает и побеждает. И она от него, падла, бегает по углам. Такой человек, что глядеть завидно…
- Да, - сказал я. - Ты прав!
Мы засиделись допоздна и, когда выползали в коридор, он был уже темен и пуст. Больные, напринимавшись уколов и операций, улеглись выздоравливать и думать в ночи. Петр отправился спать, а я сел в кресло неподалеку от столика сестры. Дежурила Катерина Васильевна. Она встала со своего стула.
- Ступайте спать, Берсенев! - сказала она. - Нельзя здесь ночью сидеть.
- Я же никому не мешаю, - заметил я правдиво.
Катерине Васильевне на вид лет тридцать. Но Петр сказал, что ей около пятидесяти. Тоненькая, светлая женщина, она двигалась стремительно, плавно и гибко.
- Давайте поцелуемся! - сказал я восхищенно.
- A-а, вы выпили, - мягко произнесла Катерина Васильевна. - Я вот завтра доложу врачу.
- Выпил, потому что боюсь операции, - объяснил я. - Я трус, а меня собираются резать. Разве это справедливо?
- Наверное - это так надо, - сказала Катерина Васильевна. - Жалко, такой молодой мальчик. Сколько тебе лет?
- Тридцать.
В одной из палат кто-то закричал: "Няня, тетя!" - и она метнулась туда. Минут через десять вернулась. Ее фигура в белом халатике мерцала в электрической темноте.
- Вы - как привидение! - сказал я.
- Идите спать, Берсенев. Во сне все болезни вылечиваются.
- Моя не вылечится. Давайте лучше поговорим.
- О чем нам говорить?
- О любви. О чем еще говорить в больнице?
Она оживилась.
- Мне, Берсенев, о любви говорить уже стыдно…
- Что вы, Катерина Васильевна, - умеренно горячо сказал я. - Вы самая молодая женщина. Я еще днем видел. Эти девочки-козочки вам и в подметки не годятся.
Я думал, ей будет приятно, а она сказала серьезно:
- Берегите слова, Берсенев. Хорошие слова на ветер - хуже обиды. Сегодня вы больны, а выздоровеете - берегите. Ладно?!
Ее чудесный мелодичный голос тронул мое сердце. Нелепый, шутовской, случайный разговор внезапно обрел для меня таинственный, волнующий смысл.
- Спокойной ночи, Катерина Васильевна. Только я вам правду сказал!
- Спокойной ночи, милый мальчик, - сказала она.
В палате снова закричали. Она побежала туда без оглядки…
Петр храпел, как будто его уже душили. Кислярский, по обыкновению, что-то рассказывал сам себе. Дмитрий Савельевич сладостно чмокал губами: бог сжалился над ним, и он пил во сие компот из райских яблок.
Я полежал, закинув руки за голову. До операции оставалось около семидесяти пяти часов. Мало. Как-то там мои товарищи работают. Из моего стола, наверное, устроили коллективную помойку, бросают туда окурки и проволоку.
Степан, рыжий цветок, объясняет экскурсантам (откуда взялись у нас экскурсанты?): "Здесь раньше Вовка Берсенев работал, кандидат. Но он уже умер. Доигрался. Сам себя заразил какой-то болезнью и удрал в больницу. С целью симуляции. А там - хлоп! - и помер. Но стол его нам пригодился как общественная урна".
- А какой он был? - спрашивает девушка-экскурсант, закатывая синие очи.
- Он был среднего роста, худой, - объясняет Вениамин, мой друг. - И все время пытался острить. Остряком себя считал. Мы уж помалкивали. Один зуб он потерял, когда сверлил что-то на токарном станке. Вообще, он, несмотря на явный кретинизм, имел привычку лезть не в свои дела. Пытался учить даже меня. Но бог шельму метит, помер Берсенев на операции.