Отец этого уездного учителя некогда был главой общины хлыстов, прямым потомком того, кого хлысты считали Богом Саваофом. Но сам он очень рано ушел из общины, кончил Московский университет и стал в тех же Кимрах учить детей. Подобно Бальменовой, он любил петь, мечтал об оперной карьере (у них вообще было много общего), но с этим ничего по разным причинам не получилось. И он, вернувшись в Кимры, стал преподавать здесь математику. К его собственному удивлению, это доставляло ему немало радости, особенно он был доволен тем, что ученики совершенно искренне полюбили его предмет, хотя никогда прежде математика не была у них популярна.
В общине после смерти его отца, когда он отказался ее возглавить, это долго всеми осмысливалось и понималось: смерть Господа и отказ его сына стать Богом живым – прерывание линии живого Бога. Смерть его отца – окончательная смерть Бога, окончательная оставленность человека Богом. Не зная, куда идти, они проплутали несколько месяцев и, не найдя ответа, с удвоенной энергией, в то же время изобретательно и хитро, принялись отваживать его от прежней жизни.
Сначала он воспринял их суету более чем холодно; отец был похоронен, и он думал, что его отношения с сектой теперь, когда отца больше нет, окончательно разорваны; внешне так и было, но давление хлыстов росло и росло. Пошли ими же устраиваемые неприятности на службе, при первой же возможности они иезуитски его подставляли и тут же звали, заманивали обратно в корабль, всячески обхаживали и льстили. Он выдержал это почти полтора года, а потом, за несколько месяцев до приезда Лептагова, капитулировал, дал понять хлыстам, что, по-видимому, скоро к ним вернется. Он и раньше вел жизнь совершенно в том, что касалось женщин, праведную; женщины с детства вызывали у него священный ужас: его не надо было убеждать, что они дьявольский сосуд, вместилище похоти и греха, то есть здесь все для него было просто и барьера не было, хотя оскопляться он никогда не хотел. Он сам все знал про женщин, и его особенно потрясло, что именно в тот день, когда он окончательно вернулся в секту, всем существом почувствовал себя своим среди хлыстов, в этот день Бальменова и явилась.
Она словно для того и встала на его пути, чтобы сказать, подтвердить, что, не наложив на себя печать, человек не устоит. Бальменова сразу, в первые же минуты их встречи, почувствовала в нем эти две силы: одна тянула, толкала его к ней, другая, еще более крепкая, держала вожжами, будто конюх. Ее тоже тогда к нему потянуло, хотя, пожалуй, не так, как к Краусу: не не так сильно, а просто не так. Во время той прогулки с ним ей было очень тяжело, все в нем было какое-то изломанное и больное, на всем лежала печать огромной, непоправимой жертвы, которая вот-вот будет принесена. Временами, когда они, разговаривая, шли берегом Волги, она чувствовала, что может и должна это предотвратить, что он хочет, чтобы она его остановила; но это продолжалось недолго, минуту спустя она снова видела, что ничему не должна мешать.
Тогда она мало что успела в нем понять, но и позже, когда она стала ходить на радения и они сделались как бы свои друг для друга, остановить, сказать ему, что та жертва, которую он хочет принести, не нужна Богу, она тоже не могла. Если ему удавалось встретиться с ней помимо молитвенных собраний, она словно вспоминала о своем эсерстве и говорила с ним лишь о союзе их организаций, необходимости разработки совместной платформы и общих акций. Он шел на это благожелательно, внешне даже с радостью, но, рассматривая бесконечные нюансы формулировок, возвращаясь и снова идя вперед, на самом деле просто до безумия ее хотел. Конечно, она видела, как он на нее смотрит, но говорила себе, что должна быть выше этого: в конце концов, не так уж и важно, что ему от нее надо, главное, чтобы была польза революции, народу. Их отношения и их совместная работа тянулись подобным образом около полугода, может быть, немного дольше. На очередное пятничное радение она пришла к хлыстам, по обыкновению больная от постоянного вожделения к мужу. Мучая себя, она кружилась, скакала, снова кружилась и кружилась, и все равно в ней это оставалось, было, никуда не уходило.
Наконец Господь сжалился, ее отпустило, ей сделалось легко, будто она – ангел или девочкой, голая, плавает в пруду и все не хочет вылезать, такая теплая вода. Потом кто-то, словно она снова маленькая, берет ее на руки, и ей больше никуда не надо бежать, она в безопасности. Это было последним, что сохранила ее память, а дальше, не помня как, вообще ничего не помня, она сошлась с ним, стала этой ночью его, зачала от Святого Духа.
В Кимрах Лептагов принимал к себе всех, кто хотел петь, и, как когда-то в Петербурге, где ему за неделю надо было найти людей для пробных исполнений "Титаномахии" и он гонялся буквально за каждым голосом, народ в хоре подобрался разный и странный. Мне не известно, что и о ком, кроме скопцов, он доподлинно знал, – в любом случае прошлым этих людей он интересовался мало. В Петербурге он подбирал хористов под конкретную музыку, и только это: тембр, количество октав, разработанность, звучание голоса – имело для него значение. Он говорил это везде, говорил и в полиции – было время (я об этом уже писал), когда его вызывали туда чуть ли не через день, все пытаясь добиться, почему едва ли не половина участников хора значится у них в списках как антиправительственные элементы. Он вел себя тогда довольно ловко. Как ему и велели опытные люди, начинал с того, что этого не может быть, он бы никогда подобного не допустил, и сразу же принимался нудно объяснять, что за музыку он писал и для кого, и как уже совсем рядом с финалом вдруг потерял веру в то, что делал, и если бы не собрал людей, могущих это пропеть, кончить работу не смог бы. Так что он своим хористам обязан по гроб жизни и за каждого готов поручиться. Конечно, он валял дурака: кто они и чем занимаются, ему было известно, известно о многих, не только о скопцах, к которым он и обратился именно потому, что они скопцами были. И все же по большому счету это было правдой: его действительно интересовали лишь их голоса. Понимала это и полиция. Чин, который его обычно допрашивал, обращался с ним намеренно ласково, как с человеком случайным, ни в чем предосудительном не замешанным, и Лептагов, с юношеских рассказов отца ненавидевший и боявшийся жандармов, в конце концов настолько осмелел, что однажды, когда ему в очередной раз зачитали фамилии из его хора и в очередной раз объяснили, что вот этот, например, член боевой группы эсеров и принимал участие в осуществлении такой-то акции, а тот и тот принадлежат к изуверской секте, важно ответил, что это свидетельствует лишь о том, что правительство, в отличие от вышеназванных организаций, уделяет мало внимания музыкальному воспитанию народа, иначе он, Лептагов, без сомнения, набрал бы себе голоса исключительно из добропорядочных граждан.
Это его совершенно искреннее безразличие ко всему в хористах, что ему не было нужно для "Титаномахии", продолжалось больше двух лет, то есть даже дольше истории с самой ораторией. Но прочее безразлично Лептагову отнюдь не было, и любые изменения его отношений с хором давались ему с превеликим трудом. Лептагов хорошо понимал, что, отказавшись от "Титаномахии", самолично поставив на ней крест, он разрушил и все остальное ради "Титаномахии" и под нее созданное, тем не менее сначала и в Кимрах каждый не согласованный с ним шаг хора приводил его в настоящую ярость. С этим он возобновил спевки, и лишь потом, раз за разом убеждаясь, насколько мало нужно им то, с чем он к ним шел, Лептагов начал уступать.
Нельзя сказать, чтобы он принял их отход от него легко, но я уже говорил, что одно его утешило: хор, дальше и дальше от него, Лептагова, отдаляясь, косвенным образом оправдал его бегство в "Титаномахию"; получалось, что, возможно, и в самом деле иного, не через ораторию, пути к этим людям не было. Ни к ним, ни с ними. Он видел, что сейчас в них нет и тени сомнения, пожалуй, они даже гордятся тем, что они такие, какие есть, и другими уже никогда не будут. Они, словно малые дети, наперегонки бежали к нему это сказать и все боялись, что он их снова не поймет. Но срок, когда он их услышал, когда наконец понял, чего они от него ждут, пришел и для него, и Лептагов постепенно смиряется, даже находит теперь удовлетворение в делании именно того, чего от него хотят. Он научается понимать их с полуслова, это непросто, потому что они редко могут ясно выразить, что им от него надо, но он угадывает, находит, ловит их мысли и все идеально исполняет. Это становится для него как бы культом.
Теперь он боится одного: дать им право сказать, что именно он, Лептагов, снова повел их не той дорогой. Неделями этот страх его буквально преследует. Чтобы избавиться от него, он дает себе слово, что, что бы ни было, они не получат и шанса обвинить его. Они идут тем путем, который считают правильным, он сделал все, чтобы объясниться с ними, но слушать его они не пожелали. В конце концов хористы вынудили его признать, что это их право – идти к Богу той дорогой, какой они считают нужным.
Новые отношения с хором, которые у него установились, потребовали от Лептагова множества прежде совершенно ему ненужных вещей. Все, что раньше он умел: его композиционный дар, даже способность владеть и управлять хором, – на первых порах должно было отойти в тень. Сначала ему следовало стать их наперсником и исповедником, он обязан был узнать всю их подноготную – кто они, что хотят сказать Богу и вообще чего от Него хотят. Он должен был все это узнать и во всем разобраться, все понять и разложить по полочкам, чтобы потом, когда время разговора с Богом придет, помочь им, каждому из них, справиться с косноязычием, сделать так, чтобы Господь его услышал и понял.