В Петербург как раз через день должна была быть оказия – один из их товарищей кончал ссылку и возвращался домой, с ним она отправила отцу очень мягкое, дружеское письмо, по тону – первое такое послание за год, в конце которого спрашивала его о скопцах, но не прямо, а рассказав про свои идеи и про тот прием, на который натолкнулась. Это была, скорее, не просьба о помощи, а просьба совета. Она понимала, что он удивится ее письму, потому что помнила, как ребенком стыдилась и ненавидела сектантское прошлое их семьи, страстно хотела быть как все, и позже, уже учась в гимназии, не раз донимала его вопросом: почему они, разумные люди, верили в этот несусветный бред? Впрочем, однажды (это было, когда она сдавала экзамены за последний класс гимназии, накануне ее ухода к эсерам) она ни с того ни с сего, наоборот, начала его обвинять, что он бросил своих, что мир в самом деле вот-вот должен погибнуть, иначе просто невозможно вытерпеть это зло, ненависть, бедность, уродство.
То был первый и последний такой их разговор. Случился он как раз в день ее рождения, и они оба хорошо его запомнили. Отец очень ее любил, много с первых лет жизни ей позволял, хотя в остальном семья была вполне патриархальная, но в подобном тоне она с ним никогда раньше не говорила, она об этом и помыслить раньше не могла, и вот она говорила и дрожала, что он сейчас начнет на нее кричать или того хуже – ударит. Все это, весь этот страх был в том, как она ему выговаривала, как она его обвиняла, но он выслушал ее тогда очень мягко, даже ничего не возразил; будто в том, что она говорила, была правда.
После разговора с Лептаговым Бальменова была убеждена, что ей самой без помощи отца завязать со скопцами отношения не удастся, и приготовилась терпеливо ждать ответа, однако так совпало, что спустя два дня после оказии к ней подошел преподаватель математики из Кимрского уездного училища. Он тоже пел в хоре, и ей было известно, что Лептагов и этот человек довольно близки. Их часто можно было видеть прогуливающимися вместе, пару раз она встречала его и у Лептагова дома, когда приходила с Краусом. Она никогда бы не подумала на него, что он из хлыстов, вообще из сектантов – обычный провинциальный учитель, и была очень удивлена, когда он после очередной репетиции предложил ей побеседовать, сказав при этом, что слышал, что она интересуется скопцами и хлыстами.
Они пошли по той же дорожке от церкви Николая Угодника вниз к Волге, где она однажды уже видела гуляющими его и Лептагова (она сразу это отметила), и говорил он очень похоже на то, что она ожидала от него услышать, только, пожалуй, еще скучнее. Целый час он, неизвестно зачем, восторженно ей объяснял, почему математические способности так часто соседствуют с музыкальными, и только потом перешел к хлыстам. Рассказывал он о них, конечно, более связно и убедительно, чем Лептагов; все-таки это была его вера, его жизнь, но, к сожалению, ничего обнадеживающего для себя она не услышала: он тоже ей сказал, что, несмотря на то, что они вместе поют, они совсем разные. Даже удивительно, насколько они не похожи друг на друга. Для них, верующих в живого Бога, все, что связано с женщиной, с лепостью, – ключи от ада, от бездны, коими человек чуть ли не каждый день открывает страшную дверь, и они – будь то скопцы, которые, боясь своей слабости и силы искушения, лишают себя самой возможности впасть в грех, или хлысты, которые пытаются спастись так, без повреждения членов, – равно убеждены, что плотская любовь есть зло, абсолютное зло; для эсеров же она – источник радости и наслаждения, источник жизни и веселья. Вряд ли они когда-нибудь смогут понять друг друга, а не понимая, невозможно и довериться. Хотя, наверное, добавил учитель мягче, то, что она предлагает и что в общих чертах передал ему Лептагов, не лишено интереса. Обе группы временами и вправду могли бы оказывать друг другу услуги, например деньгами или укрывая людей. Но и все. "Ведь люди, пришедшие к нам, – закончил он, – сразу попадают в другой мир, вы же свой еще только хотите построить".
Еще с полчаса они шли молча, а потом, когда, сделав круг, уже подходили к ее дому, он сказал: "Я, конечно, познакомлю вас с нашим учением, это мой долг, мы стремимся, чтобы как можно больше людей отошло от греха, но о сотрудничестве говорить рано. Я знаю, что вы хотели бы посещать и радения, но, пока вы не наша, пока вы не такая, как мы, общине на это пойти трудно". Он стал прощаться, и тут совершенно для себя неожиданно, но уж больно она была возмущена, она ему складно, хорошо все объяснила, буквально на пальцах разложила, как выгоден союз им обоим, как он справедлив и разумен, а он так высокомерно поставил ее на место; стала зло выговаривать хлысту, что да, конечно, им нелегко хранить себя в чистоте, но они всегда вместе, всегда могут друг друга поддержать, еще проще скопцам – тем сама природа, стоило им раз решиться наложить на себя печать, не даст впасть в грех, каково же ей, как он говорит, стороннице свободной любви, год за годом хранить себя в чистоте, в девстве, быть столь же невинной, как он, и это при живом муже, который здесь, рядом, и который – обычный, нормальный человек.
Дальше ее понесло. Словно на исповеди, она стала говорить ему, что брак их был задуман партийными теоретиками, чтобы привлечь к процессу внимание публики, а главное, смягчить представление о партии, которое в глазах обывателей все больше и больше было связано с холодным, расчетливым террором, с безжалостностью и кровью. Она говорила, что это правда, что брак для них, для нее и Крауса, да и для их товарищей, был пустой формальностью; они оба верили в совершенно свободные, в духе Чернышевского и Шелгунова, отношения между мужчиной и женщиной, и, когда выбор пал на них, они приняли это задание легко, были только горды, что оно досталось именно им. Однако в церкви во время венчания ей стало плохо и она вдруг поняла, как много все это для нее значило.
Потом в ссылке, сколько она ни гнала от себя эти мысли, она хотела одного: чтобы они в самом деле стали мужем и женой, в самом деле имели бы детей; она гнала это от себя, потому что так думать было подло, было подло превращать борьбу за всеобщее счастье людей, за их спасение, в которой многие сотни их товарищей уже отдали свои жизни, в средство удовлетворения похоти. А ведь Краус, говорила она учителю, ей нравился, всегда нравился, и с каждым днем ей все труднее было сдержаться, тем более что им и стелили часто вместе, так что они целую ночь проводили в одной постели. Она тогда, если видела, что он заснул, прижималась к нему и мечтала, и хотела, и просила Бога, чтобы Краус тоже ее захотел, взял ее наконец.
Она молила об этом Бога, хорошо понимая, что то, что она у него просит, неправедно и не должно быть, что не для этого свела их жизнь. И она очень боялась, что Краус узнает, что она хочет его, боялась, что он перестанет ее уважать, ведь она и в самом деле достойна лишь презрения. Она представляла, как он скажет ей, что она обыкновенная мещанка, чуждая каких бы то ни было высших устремлений; идеалы, самопожертвование – все это в ней наносное. Так она мучила себя день за днем, ночь за ночью, пока не возненавидела в себе все женское, свою плоть, свою похоть, поняла, что и вправду нет врага страшнее, чем она.
После разговора с учителем прошло месяца три, за это время она получила письмо от отца, очень доброжелательное и мягкое. Человек он был мало склонный к сантиментам, и ему было трудно сказать ей на бумаге, что он любит ее, но она это услышала, и еще она сумела прочитать, хотя прямо и это сказано не было, что он не только ее любит, но и постарается ей в ее связях с сектантами помочь. Действительно ли это было в письме или нет, я судить не берусь, но кажется, все же было, потому что неделю спустя она, неожиданно для товарищей по партии, вдруг получила приглашение участвовать в ближайшем радении.
Первое радение в ее жизни было 23 июля 1913 года, и после него она общалась с эсерами очень мало. Едва попав к хлыстам, она поняла, как давно этого хотела, как давно об этом мечтала. Ей было у них легко и просто, будто именно сюда она и шла всю жизнь. Стоило ей переступить порог их корабля, она уже знала, что она одна из этих женщин, одна из хлыстовок, и она заговорила, словно наконец вернулась домой. Она стала рассказывать им о своих странствиях и о своих мучениях, о похоти, вечной ее похоти, что раз за разом сбивала ее с истинного пути. Она говорила им, что, несмотря на замужество, чиста, осталась чиста, но заслуга в этом не ее, а ее мужа, Крауса, который праведен и думает о спасении рода человеческого. Она говорила о том, как слаб человек и как невыносимо трудно ему противостоять искушению, как мучает его собственное тело, данное ему Богом единственно наказания ради.
Так было всякое радение. Она исповедовалась им и плакала, молила о помощи и о снисхождении и кружилась, кружилась, пила взахлеб духовную радость. Потом вместе с другими она падала в изнеможении, лежала, отходила, дальше снова подымалась и снова, кружась, как и они, во все легкие кричала: "Плотей не жалейте, Марфу не щадите!" До рассвета она умерщвляла, изнемогала, отбирала силу у своей плоти и только тогда чувствовала освобождение – похоть оставляла ее, отпускала.
Устав от ночной пляски, на следующий день она была томна, бледна, до вечера не могла заставить себя встать и проводила весь день в постели: то дремала, то просто без сил лежала. Но душа ее была полна умиротворения и тихой радости. Скоро это сделалось ей совершенно необходимо, без еженедельных радений она бы и вправду сошла с ума; постепенно хлысты к ней привыкли, стали считать как бы своей.