Жизненный мусор
Китайским карандашом мы с женой нанесли страшный удар по тараканьей вольнице на кухне. Уцелевшие тараканчики, пьяные, последние, выползали умирать на свету. Никто не избежал возмездия.
Зато умер папоротник, похищенный женой отростком из бельгийского посольства. Мы имели несчастье удобрить землю в горшке тем, что посчитали черноземом и что оказалось торфом. Бедняга-папоротник сгорел за одну ночь.
В природе безраздельно царила серятина, когда холодное низкое солнце неделями и месяцами не способно пробить брешь в свалявшемся покрове облаков. Снега и даже мороза не допросишься, дни все короче, ранние потемки, а уж для "сов" совсем небо с овчинку. Как дожить до солнцеворота и Рождества и не запить?!
На четвертый день выходных по случаю какого-то непонятного праздника мы с женой выбрались в рублевский зал Третьяковки – одно из лучших мест в России, когда жить становится невмоготу. Просто постоять – и легчает. Ну и прогулка – перед тем или после того – по пейзажно-портретной галерее русской культуры, с жалкими крохами великой живописи.
На сороковой день после смерти матери я попытался заказать заупокойную службу в ясеневском храме Петра и Павла екатерининской поры, но пришлось ограничиться только свечкой, православные мне отказали – не положено. В неоготическом католическом новоделе на Большой Грузинской, больше похожем изнутри на спортзал, заказ на молебен приняли – в отличие от православных даже бесплатно, но тут же предложили сделать пожертвование, что обошлось, понятное дело, куда дороже. Уловка ксендзов и борение собственного великодушия с малодушием за содержимое тощего кошелька даже развеселили меня, однако на душе полегчало. Было это, правда, уже после солнцеворота, перед материным днем рождения.
Какой-то клинышек или чурбачок выбила из-под меня ее смерть, какие-то вертлюги пошли вращаться для удержания равновесия и торможения, сны такие, что лучше сразу забыть, – берегись только!
Что же держало меня и поддерживало, кроме того, что способно было давать письмо? Жена, семейная жизнь с которой – химически инертная формула, в которую нет и не может быть никому доступа. И непробиваемо уверен: крестики на суровой нитке, которые мы вдвоем надели, связав свои жизни перед отправлением в Москву. Впрочем, было кое-что еще, не скажу что. Сам не знаю.
Как-то в метро я не мог оторвать взгляда от сидевшего напротив мальчишки, напомнившего чем-то сына. Он сидел рядом с матерью и играл каучуковым пауком-птицеядом. Ему хотелось, чтобы все видели, какой у него классный паук. Нежный мальчик, он кокетничал с матерью, поглядывал на меня, прятал лицо, опять заигрывал, она улыбалась ему тихонько в ответ – уже немолодая и усталая. Я думал: будет ли он счастлив взрослым? Но что способен будет любить – несомненно.
Пришло письмо от отца, что их жизнь с внучкой наладилась, идет по расписанию, никаких поездок не планируют. Он научился варить супы и занялся упорядочиванием и переписыванием в общую тетрадь материнских кулинарных рецептов.
Я же, напротив, почти утратил к концу года способность писать. Меня интересовали – по-прежнему – только несуществующие жанры. Но время для них приходилось буквально воровать у самого себя, точнее – у необходимости зарабатывать пером деньги. Почти сложился в уме текст о Кафке. Насколько очевидной была тривиальность его разветвленной аномалии, ровно настолько не было у меня возможности заняться ее неторопливым исследованием, так что пришлось отложить в долгий ящик готовые наброски, рассосавшиеся впоследствии по эссе и предисловиям к писателям помельче. Этот молодой пражанин мучал невест многолетней перепиской и жил под одной крышей с отцом, чтобы не привести однажды в дом ночевать чешского матроса, а когда догадался о себе, оторвался от родителей и сестры, женился на еврейской общественнице и поселился в Берлине, тогдашней европейской "голубой" столице, где умер, едва разменяв пятый десяток, почти как Гоголь. Но не только в этом было дело…
Я всегда любил открытие и закрытие "Арт-Манежа" – этакий необъятный художественный салон под высоченным потолком, с непременным выпивоном с друзьями-приятелями, праздничную тусовку людей, имеющих воображение и умеющих что-то делать руками. Я ведь и сам был отчасти из таких, семнадцать лет зарабатывая на жизнь витражами. Не трынди, покажи лучше – что ты умеешь? И то, что все они, работая на продажу, держали марку, было честнее, чем мнимое целомудрие неимущих письменников, тянувшихся к состоятельным художникам. Проблема-то общая: как заставить общество тебя кормить и оплачивать твои прихоти? Кто-то полез к моей жене с мокрыми губами. "Хочу целоваться!" – "Иди домой. Там целоваться". Протрезвел на глазах, прочтя в моем взгляде нечто нехорошее для себя.
На декабрьском салоне было объявлено о кончине "рогатого зайца" и предстоящем прощании с альманахом "Золотой век" – о скорой развилке дорожки писателей с художниками. Налево пойдешь, направо пойдешь.
Подошел похожий на дельфина поэт-эмигрант с межеумочным альбомом постмодернистского лабиринта в Ростоке за четверть миллиарда дойчемарок и спросил, не пишу ли я рецензий. Он всерьез уверял, что дело это уже почти решенное. Без подобных пролаз, впрочем, было бы скучней на свете.

Домой
В замоскворецком клубе "Дом" состоялся наконец литературный вечер, принесший мне три сотни баксов. Один из считаных районов Москвы, отдаленно напоминавших мне правильный город. Низкорослая историческая застройка. Мы с женой были ошеломлены и очарованы магазинчиком на Пятницкой напротив станции метро, словно перенесенным откуда-то из Западной Европы. С колокольчиком на двери и тысячами сказочных персонажей: свисающими с потолка тряпичными куклами, полчищами керамических чудищ и чудиков, шеренгами стеклянных и соломенных фигурок, прилавками брелоков и фенечек, авторских шахмат и ходиков с кукушкой, завалами вышивок и батиков. О Боже, сколько же нормальных людей обитают где-то в щелях Москвы!
Клуб "Дом" в одном из переулков тоже создавался людьми со вкусом: с детской школой рисования, баром, живой музыкой, авангардными скульптурами и телевизором в металлической клетке на колесиках. Беда только, что устроители вечера все напутали с программой и пресс-релизами. На первом этаже уже начинался рок-концерт, а на втором собрался табунок почитателей Левы Рубинштейна – соединить два вечера в один поэт отказался и куда-то его увел. Зато приготовлена была "поляна" на добрые полсотни человек, слава богу, у меня достало еще ума уговорить уполовинить количество алкоголя.
Собственно, здесь немногое заслуживает внимания. Вечер я вел в новом пиджаке с галстуком, что было пижонством. Два е-буржца, сбежавшие из штаба СПС, попросили пропустить их первыми. Один читал о том, как он однажды "хотел потрахаться", глядя сутки напролет МТВ по заданию глянцевой редакции, а другой при чтении клоунски заикался. Талантливы были оба, но первый вскоре уйдет в Интернет и примется за попсовые романы под псевдонимом, а второй прославится под собственным именем благодаря скандалу с фотографией целующихся милиционеров. Литераторы-"старички", к которым я себя пока не причислял, с ходу возмутились этой демонстрацией своего "полового дятла" молокососами. Как бояре и княжата, которых "пересели" не по чину. Впрочем, вечер удался.
В результате напились. Добавляли в распивочной на улице, кто-то испарился, я что-то нехорошее сказал об одном из корифеев, кто-то возмутился и убежал, после чего пил с бомжами и пел дуэтом в метро. Провинциальный гений и владимирский почтальон, ради которого кое-кто только и пришел на вечер, заночевал у меня. Мы были давними приятелями – по Москве и Берлину – и относились друг к другу с ревнивым почтением. На этот раз, от одиночества и неуверенности, он попытался склонить меня к участию в предвыборной киноафере на Сахалине и Курилах, привез кассеты с документальными фильмами по своим сценариям. О директоре кирпичного завода под музыку Вивальди, с закадровым текстом, многозначительным, как карточки Рубинштейна. Чего-то стоила только короткометражка "Дыра" об уличной телефонной будке на владимирских задворках, сюжетно напоминавшая его рассказы. Дома мы продолжили квасить. Меня веселили неискоренимые особенности его южнорусского произношения: "фатит", "профост": "Если ты профост – дай мне это, подчеркни, выпяти!" К вечеру следующего дня, накануне моего дня рождения, он уехал.
Чуть живой я принял своих немногих гостей. Не пьющего третий год редактора, архитектора с подбитым глазом и сбрендившую однокурсницу, которую нелегкая занесла в Москву. Зато звонили многие и отовсюду. В итоге я остался отлеживаться с алкогольным тремором, с подаренным жирным "паркером", пьющим фирменные чернила с той же ненасытностью, что и его счастливый обладатель, русскую водку, со стодолларовой купюрой в конверте, вскоре похищенной алчными ментами, и с сердечной благодарностью нашей соседки. Жена отнесла ей мисочку заливного, и старуха позвонила поблагодарить за чудесную возможность впервые за три недели опростаться по-людски.
Угнетала серятина за окном. Я страстно дожидался солнцеворота, как начала возрождения к новой жизни. Шестнадцатого декабря ненадолго проглянуло солнце. Девятнадцатого состоялись выборы по партийным спискам, исход которых я предсказал, как оказалось, с погрешностью в считаные проценты и ужасно заважничал. Накануне мы с женой сыграли в угадайку.
Вернулся с дальневосточных выборов Боря, подавшийся в дорогостоящие не то креативщики, не то пиарщики – один черт, – и пригласил в тот же злополучный "Дом" отметить победу кандидата и свое возвращение, транзитом по пути в Германию: "Теплой сакэ попить, корюшки с икрой и кедровыми орешками поклевать".