– Ты, боярыня, куды пошла? Я, боярин, во лесок пошла! Ко боярину молоденьку! – козлиным фальцетом выкрикивал дедушка Воробьев.
Перед Маминым, держась за край трубы, шел рыжий Яков Свириденко. Он был пунцов от натуги, глаза налились кровью, а на шее и поперек лба вздулись страшные синие вены.
Непомнящий оскальзывался, падал и был на вороте почти бесполезен.
Мамин по своей привычке скалил зубы, сжимая их с такой силой, что из белых его десен сочилась кровь.
Они вытащили танк под утро, когда черная земля начала сереть, а звезды – блекнуть. Кто-то лежал, скрючившись, на подводе. Кого-то глухо и безжалостно рвало.
Они, трое, стояли возле танка.
Под сосной, у ворота, скучились остальные. Грязные, измученные, жалкие. Теперь они видели, сколь велик и могуществен танк, и оттого робели, уважали его и, может быть, даже любили, а не ненавидели, как только что, когда тащили…
Мамин одернул гимнастерку, поправил фуражку и танкистские очки на лбу. Он был черен от усталости, но глаза сияли от счастья.
– Товарищи! – торжественно заговорил он. – От имени танкистов, от имени всей Красной Армии выношу вам горячую благодарность! Мы уходим, но мы вернемся! И будет это скоро, очень скоро, вам не придется долго ждать! Мы вернемся со всей непобедимой Красной Армией! Советская власть, товарищи…
– Да ехайте ж вы, господи боже мой! – заругалась и заплакала какая-то баба. – Налетят немцы, побьют вас, ехайте!!
Мамин сбился. Он не любил, когда ему мешали выступать, поморщился, хотел продолжить, но выхватил вдруг из кармашка на ремне планшетки командирский свисток и, надув щеки, пронзительно засвистел: два раза длинно и раз – коротко… И сам побежал к люку механика-водителя, а Свириденко и Непомнящий стали карабкаться по скобам на башню.
Танк взревел, осветил мощной фарой холмистое поле и пополз, покачиваясь и набирая скорость. Стоящие видели, как в луче фары возникла вдруг человеческая фигура, небольшая, щуплая, в черном. Танк остановился. Из люка выскочил Мамин, крикнул что-то этому человеку, погрозил широко пальцем, а потом отвесил затрещину и полез наверх, на свое командирское место, а этот человек стал торопливо забираться в люк механика-водителя.
И танк пошел дальше на восток, почти сразу растворившись в черном густом воздухе…
Ну вот и вся история. Хотя последнего я не сказал, сейчас… С рассветом они вернулись на то же самое место и приняли бой. Они шерстили немцев, расстреливали, не подпуская, мощной гаубичной пушкой короткоствольные и, в общем, жидкие фашистские танки, рубили пехоту картечью. Они держали переправу целый день и не пускали врага в наш город. А вечером, оставшись без снарядов, они взорвали себя и танк. От взрыва башня танка отлетела далеко, почти к самой сосне и еще долго там лежала, ржавела… После войны только, году где-то в шестидесятом, ее порезали автогеном и увезли на металлолом, это уже и я помню…
– А, это ты, Юр, напрасно, напрасно, зря ты так считаешь, зря. Да хороши мы сами, ясное дело, Юр, кто ж спорит? Разве ж я спорю? Только рожки-то я видал! Видал у одного. Это уже без тебя было, Юр, без танка, в пешем строю. Пошли мы в атаку, я штык у одного выпросил с винтовки СВТ, думал, резать их буду, врукопашную, думал, Юр. Да они не захотели врукопашную, Юра, они нас из минометов всех до единого положили. Всех до единого, а была почти полная рота…
Жора Ермаков замолчал. На западном берегу переправы он отрыл окопчик, неглубокий, для стрельбы с колена и, стоя к реке спиной, утрамбовывал, топоча сапожищами его песчаное дно, и разговаривал с тем, кого здесь не было. Но Жора, наверное, видел его теперь и слышал, иначе что бы он разговаривал.
– Очнулся я, Юр, и слышу: "пок-пок, пок-пок". Что это, думаю, такое?.. Глаза открываю, а один только открылся, левый, а правый – не, правый фрикцион у мене, видать, тогда отказал. И все перед глазом – в красном свете, застит… Открыть он открылся, а моргнуть им не могу, видно, и левый фрикцион, Юр, барахлил… А – "пок-пок, пок-пок"… Чего ж это, думаю, такое? А я потом уже разобрал, мне шкуру на затылке счесало и кровью все лицо залило, потому и красное-то все… А крови у меня, Юр, как у хорошего кабана, не совру… Гляжу я этим глазом своим красным, а их трое с пистолетами ходят, нас добивают. И к мене подходит один, встает и глядит… И я на него гляжу глазом этим, как рыба какая, как налим какой, хочу моргнуть ему: бей, мол… Уж так мне обидно-то было лежать перед ним, Юрочка… Уж так стыдно… А он, знаешь, достает с кармана тряпку, платок, значит… Каску-то снял и макушку свою вспотелую вытер, а потом плюнул на меня, как на падаль какую, и дальше пошел… Ну и чего, говоришь? А-а, Юр, как был ты нетерпеливый человек, так ты и есть! Рожки я у него видел, Юр! Два рожка, маленькие такие, востренькие и не на самой макушке, а чуток так с боков… Во-от… А ты говоришь – люди… Ты уж не спорь, Юр, пожалуйста, не спорь со мной…
Жора соорудил из сырого песка бруствер, выдавил забинтованными, похожими на лопаты ладонями ямку и дулом на запад положил сверху пулемет…
Потом сел на кран окопчика лицом к реке и стал разматывать бинты, освобождая от них ладони, чтобы было удобнее стрелять. Бинты прилипли к открытой, без кожи, плоти, и, отрывая их, Жора недовольно ругнулся:
– Паскуды…
Пошевелил черными кровоточащими пальцами, равнодушно на них глядя, и вдруг улыбнулся:
– А мальчонка тот, у-ух, Юр, молодец! И пионер, и отличник. Я ему говорю: "Спой-ка мне свою песню!" А он не отказывался нисколечко, сразу запел! Просто молодец мальчонка, Юр, просто молодец!.. Ладно, ладно, Юр, ладно… Я тебе про него еще расскажу… У нас теперь много время будет, Юра… Я тебе про него завтра расскажу…
Жора Ермаков поднял голову и долго смотрел перед собой, чтобы навсегда запомнить, как в нешироком пространстве между серой землей и серым небом обнялись и слились, рождая новый слабый свет, два тайных существа – черное и белое – ночь и туман России.
1989
Отец
Вверху, в сером предутреннем небе, тяжело и натужно гудел большой пассажирский самолет. Он уже выпустил шасси и опустил закрылки, бортовые огни нервно вспыхивали и гасли в непрозрачном, словно взвесь, воздухе.
А под ним с жутковатым воем летела черная изогнутая электричка с мутно светящимися квадратами окон по бокам. Вагоны тряслись, вздрагивали на стыках, их раскачивало вверх и вниз, мотало из стороны в сторону, словно испытывая на разрыв.
Сначала самолет отставал, но вот он настиг поезд и завис вдруг над ним, остановился – совсем низко, может, в сотне метров…
…Они летели, неслись, мчались по отношению ко всему миру – этой серой, промороженной, но не укрытой снегом земле, бетонным столбам вдоль линии и черным деревьям, что вмерзли в землю навсегда, но по отношению друг к другу самолет и поезд остановились, замерли, и в эти мгновения вдруг не стало воя самолетных двигателей и визга колес поезда, и сделалось совсем тихо, потому что еще не наступило утро и никто еще не шумел…
Но в следующее мгновение самолет взвыл, заваливаясь на левое крыло, а поезд закричал гудком, предупреждая, и пошел по рельсам вправо, и вагоны еще сильнее затрясло и закачало.
И они разошлись, пропав почти сразу, в сером густом воздухе, словно и не было их здесь никогда.
Людей в салоне самолета было немного. Они застыли, ожидая посадку, вслушиваясь внимательно и напряженно в гудение двигателей. Некоторые прильнули к иллюминаторам, вглядывались в темноту, пытаясь хоть что-нибудь увидеть.
И только один человек спал, большой человек в толстом свитере, а сверху – в расстегнутом отличном полушубке, покрытом блестящим кожзаменителем. Такие выдаются под расписку нефтяникам Тюмени, шахтерам Якутии, да и в других местах можно достать, наверное, но это по очень большому блату.
Человеку было лет сорок – сорок пять. Его большая лобастая, облысевшая почти наполовину голова лежала неловко на левом плече, на подстриженной колючей овчине воротника. Редкие черные волоски прилипли к его вспотевшему лбу, словно разрезанному от края до края – двумя глубокими морщинами. Крупные щеки и подбородок были небриты, и в ложбинке под нижней губой, угольной от щетины, выступили мелкие капли пота. Одна рука его, левая, лежала на подлокотнике кресла, и ладонь, большая, тяжелая, с почти черными панцирями ногтей свесилась и еле заметно вздрагивала. А правая рука лежала на колене, на вздутой от непрерывной носки черной выцветшей ткани давно не глаженных брюк. Старая, из серого кроличьего меха шапка сползла с головы, но не упала, застряв в складке полушубка.
Человек улыбался тихо и сладко, как очень редко улыбаются во сне мужчины – большие и сильные люди.
Томительное и нервное ожидание посадки затянулось для всех, и только для него продолжался этот тихий, наверняка счастливый сон. Но самолет вдруг стукнул сердито колесами по земле, словно способность летать давала ему над нею какое-то превосходство, поднял холодную пыль, побежал по серым бетонным квадратам. От удара все дернулись в дюралевой утробе самолета, ожили тут же, зашевелились облегченно, обретя привычную связь с землей.
Человек мгновенно проснулся, посмотрел по сторонам, и в этот момент в его маленьких темных глазах было как будто удивление, но он тут же закрыл их, откинулся на спинку кресла и сидел так, не двигаясь.
Он шагнул на трап и задохнулся от неожиданно ударившего в лицо ледяного ветра, который гулял свободно по просторному голому аэродрому. День начинался, разменивая неохотно надежную ночную темень на зыбкую утреннюю серость. Вдалеке над стеклянным кубом аэропорта светились большие буквы: МОСКВА.