- И что же это - Лев Николаевич Толстой стал бы тебе переписываться с иудейцем? - ехидно спросил Гриша. - Говорю ж тебе - там пол села иудейцы, а пол сел а - молоканы. А потом - будь он иудеец, так он бы на Христа не упирал. Потому что иудей не верит в Христа, а верит только в субботу. Их в субботу хрен выгонишь работать. Я-то знаю.
- А молокан, по-твоему, в Христа верит? Ты зайди к нему домой - у него ни одной иконы нету.
- Ну и что, что нету икон? - возражал оппонент. - У молокана икон, действительно, нету, но в Христа он верит. Вот и Тюрьморезов говорит, что Христос был социалист, от Каина родились все мировые сволочи, а сам он - авелевец.
- А, иди ты! То - молокан, то - авелевец. Сам не знаешь, что мелешь! - Рябов отвернулся и махнул рукой.
- А не слишком ли вы это слишком? - опять влез в беседу москвич, указывая на фотовитрину. - Это я имею в виду, что тут написано - "он ведет паразитический образ жизни, пьянствует"?
- Не, - горько отвечали милиционеры. - Все голима правда. И не работает нигде, и хлещет, как конь, и деньги ему дураки дают.
- А вдруг он СЛУЧАЙНО не работает с января месяца 1972 года, - не сдавался гость. - Может, просто еще не устроился как следует в городе человек! Все-таки всего шесть месяцев прошло…
- Как же, - ухмыльнулся милиционер Гриша. - Он и в прошлом году всего два дня работал. Его когда первый раз привели в отделение, я его спрашиваю: "фамилия, имя, отчество", а он: "Разин Степан Тимофеевич". И зубы скалит, бессовестная харя.
- А никакой он и не молокан, и не иудеец, - вдруг рассердился милиционер Рябов. - Натуральный бич - только туману на себя напускает. Разве молокан, разве иудеец жрали бы столько водки? А этому поллитру взять на зуб - все одно, что нам на троих четушку. Я сам видел - гражданин купил в "гастрономе" 0,5 "Экстры", а этот в магазин залетел. Дозвольте полюбопытствовать. Выхватил у гражданина бутылку, скусил зубами горлышко да и вылил ее всю в свое поганое хайло! Вылил - и был таков. Все аж офонарели!
Милиционер сплюнул.
- Это как же так… вылил? - ахнул гость.
- А вот так - взял и вылил, - разъяснил Рябов. - Пасть разинул, вылил, стекло выплюнул и ушел.
- Не, все-таки он не иудеец, - сказал Гриша. - Может быть, он и не молокан, но уж во всяком случае не иудеец.
И неизвестно, чем бы закончился этот длинный спор относительно религиозной принадлежности Тюрьморезова Ф.Л., как вдруг по базару прошел некий ропот.
Милиционеры подобрались и посуровели. Меж торговых рядов пробирался высокий ухмыляющийся мужик. Он махал руками и что-то кричал. Старушки почтительно кланялись мужику. Мужик схватил огурец и запихал его в бороду. Когда он подошел к фотовитрине, лишь хрумканье слышалось из глубин мужиковой бороды. И вовсе не надо было быть москвичем, чтобы узнать в прибывшем Тюрьморезова Ф.Л.
Тюрьморезов Ф.Л. внимательно посмотрел на свое изображение.
- Все висит? - строго спросил он.
- Висит, - скупо отвечали милиционеры. - А вы на работу стали, Фален Лукич?
- Я вам сказал! - Тюрьморезов глядел орлом. - Пока мне не дадут соответствующий моему уму оклад 250 рублей в месяц, я на работу не стану.
- Да у нас начальник получает 150, - не выдержали милиционеры. - Ишь ты, чего он захотел, гусь!
- Значит, у него и мозгов на 150 рублей. А мне надо лишь необходимое для поддержания жизни в этом теле. - И Тюрьморезов указал на свое тело, требующее 250 рублей.
- Вы эти шутки про Тищенко оставьте, - жестко пресекли его милиционеры. - Последний раз - даем вам три дня, а потом - пеняйте на себя.
- Да что вы так уж сразу и кричите, - примирительно сказал Тюрьморезов. - На человека нельзя кричать. Христос не велел ни на кого кричать. Эх, был бы жив Христос - сразу мне отвалил 250 рэ в месяц. Уж этот-то не пожалел бы! А вы, уважаемые гражданы, а пока, между прочим, даже и товарищи, - одолжите-ка человеку папиросочку. Дайте-ка, пожалуйста, закурить-пофантить!
Милиционеры замялись, а московскому гостю тоже захотелось принять участие в событиях.
- Может, моих закурите? Американские. "Винстон". Не курили?
- Могу и американских, - согласился Тюрьморезов. - В свете международной обстановки, могу и американских. Дай-ка два штука, братка, коли такой добрый.
И он вытащил из глянцевой пачки московского гостя множество сигарет. Спрятал их за уши, затырил в дремучую бороду.
- Ну и фамилия у вас! - игриво сказал московский гость, поднося Тюрьморезову огоньку от газовой зажигалки. - Вот уж и родители, верно, были у вас, а? Оставили вам фамильицу!
И тут Тюрьморезов Ф.Л. на глазах всех присутствующих совершенно одичал. Его волосы вздыбились, глаза налились кровью, и даже сигарета торчала изо рта, как казацкая пика.
- Ты чего сказал про родителев, кутырь?! - мощно выдохнул Тюрьморезов и протянул длань, чтобы схватить московского гостя за грудки.
- А ну-ка прими руки, Тюрьморезов! - крикнули милиционеры и грудью стали на защиту московского гостя.
- Да нет. Он - ничего, - стушевался гость. - Он за внешней оболочкой прячет доброту. Вы, пожалуйста, не обижайтесь, товарищ Тюрьморезов. Я - так.
- А вот и не бухти тогда попусту, раз так, - с удовольствием резюмировал Тюрьморезов, смачно выдохнул дым и навсегда остался жить в Сибири.
А московский гость вскорости возвратился в Москву. Там он и служит сейчас на прежнем месте, в издательстве. Начальство им очень довольно, и к празднику он, было, получил хорошую премию. Но ее у него почти всю отобрала жена, потому что захотела купить себе норковую шубу. Насмотрелась различных фильмов на закрытых просмотрах, вот и захотела. А ведь такая вещь стоит громадных денег! Вот вам типичный пример отрицательного влияния буржуазной эстетики на слабую душу!
Сани и лошади
Тогда нашу улицу еще не замостили, вернее, замостили, но не сразу. Сначала не замостили, а потом выложили звонким булыжником, а потом накатились асфальтовые катки, заклокотали асфальтовые чаны. Замазали все, закатали, пригладили улицу и даже стали зимой убирать снег. Вот какие изменения вышли на нашей тихой улочке.
А тогда было лето. Тогда была летом желтая и серая пыль, которую поднимали колеса телег, курицы и пацаньи ноги.
Пыль, где прятались маленькие невидные стеклышки, которые вспарывали пятку, и получались шарики, капли пыли. А кровь густела от желтой и серой пыли, и шла сначала грязная кровь, и она потом густела, и вообще ничего уже не было, и заживало все намертво.
Снег выпадал, и его мяли полозья по прямой, но еще не было скрипа. А лошадка заносила ножки немного вбок, потому что быстро: и горяч пар пасти лошадиной, и спиралька в воздухе исчезает. Изредка полуторка проедет или "ЗИС", а так все больше - сани и лошади.
Сани были разные. Самые любимые мои - трест очистки города - ездили с квадратными деревянными коробками. Внутри труха, грязный снег - ненужное за город. Цепляешься сзади - и спереди не видно, и удобно. И катишь каретным лакеем.
А вот сани "Хлеб" и сани "Почта" - отвратительные. Гладкие, все в железных замках, холодные.
А вот розвальни, они такие - середка на половинку: ехать-то можно, а коли заметят, так и жиганут кнутом за милую душу.
Сани, лошадей вижу, а вот физиономии возчиков, кучеров стерлись все. Начисто. Некая обобщенная фигура. Полушубок. Опояска. Катанки. Шапка. Ватные рукавицы.
И лишь харя одного молодца мне все помнится и помнится. Как живая передо мной мельтешит. И ухмыляется, препаскудная.
Сани были кошевые, от начальника. Из-за угла шли ровно и медленно, хотя конь горячил, дергал башкой, грыз железо. А хозяин вожжу на руку намотал и "хр-р-р" - конь желтые зубы показывает. - "Хр-р-р".
И смотрит кучер на меня и знает, что я уже приспособился, ноги напружинил. И знает, что ни в жизнь не коснусь я его саней, потому что понял, что и он тоже все про меня понял.
И тогда -
- а вид его был таков: москвичка-цигейковый воротник шалью, валяные сапоги - в него по голяшки запиханы, спелая прядка выбивается из-под папахи, а рыло дышит силой, молодостью и красотой -
и тогда:
- Мальчик, - кричит, - а ты цепляйся, я прокачу, че ты, пацан…
А я молчу.
- Да не бойсь ты, дурачок, цепляйся, мы прокатимся щас.
Ну, я и цепляюсь, значит, дурачок.
А он коня тогда кнутом.
И - эх несемся мы. Я на запятках, он папаху заломил. Поет "Ты лети с дороги, птица".
И от скорости кажется, что сани не по ровной дороге мчат, а по некой волшебной волнистой поверхности. И заносит, и выносит их, а голову опустишь - мельк в глазах, мельк снежно - серый. И ничего не видно.
- Ты лети, - говорит, - с дороги, птица…
- Зверь, - говорит, - с дороги уходи…
А потом обернулся, да как харкнет мне - прямо в морду ли, в лицо? Не знаю даже, как и назвать это после того, как в него плюнут.
Ну, я утерся, и мы дальше едем. Но только я уже со смущенной душой, тоскуя и томясь. Прыгать надо, а страшно. А возчик-то, змей, и не смотрит на меня. И ни "га-га-га" и ни "хи-хи-хи".
А потом обернулся, гад, и еще раз в меня "харк", и вот это-то и погубило его, неразумного.
Потому что после второго раза я приобрел сноровку и смелость я приобрел.
Ссыпался с саней. Ледышку подобрал, кинул и вдарил точно по мужику. Со страшной силой. И вижу, что точно по башке я ему заехал.
И тормозит раненый мужик, а я в подворотню. Встречную старушку в сугроб, сам за забор - скок. Пальтишко только мелькнуло. Дрова. Сарай. Затаился в углу.
И слышал тягостные скрипучие шаги, и скрежет зубов, и кашель, и мат, но был умен, тих, неподвижен, а потому и не найден.