Я думал о любви, и лишь треск веток прервал тогда мои размышления. Это сам Евсюков обрушился с березы, на которую он не поленился залезть за искомыми веточками.
Евсюков сидел на земле, отдуваясь, как жаба, и отряхивая свой зеленый френч. Так нелегко давались ему уставные банные веники.
У меня на даче мы повесили их, попарно связанные, под чердачной крышей, прошитой незагнутыми гвоздями, так что приходилось все время вертеть головой. Евсюков уехал к себе, наказав следить за вениками. Ими он пользовался, приезжая в Москву.
И сейчас, взяв один из них, хорошенько уже отмокший в тазу, ставший мягким и упругим, он поторопился в парную.
В парной Евсюков забирался на самую верхотуру. Он сидел в уголке у черной стены, не покидая своего места по полчаса. Евсюков имел на это свои резоны.
Лет восемь назад бравый прапорщик Евсюков несся над землей, сидя в хвосте стратегического бомбардировщика. Сидел он там не просто так, а посредством автоматических пушек обеспечивая безопасность себя и своих боевых товарищей. Евсюков занимался этим не первый год, но восемь лет назад прозрачная полусфера, под которой он сидел, отделилась от самолета, воздушный поток оторвал прапорщика от ручек турельной установки и потащил из кабины.
Вряд ли бы он сидел сейчас с нами на полке с душистым веником, если бы не надежность привязных ремней. Пока бомбардировщик снижался, с Евсюкова сорвало шлемофон, перчатки и обручальное кольцо. Когда его смогли втянуть в фюзеляж, Евсюков был покрыт инеем. Высотный холод поморозил Евсюкову внутренности.
Провалявшись три месяца в госпитале, он был комиссован, но с тех пор приобрел привычку медленного, но постоянного сугрева организма.
Летом после парной Евсюков употреблял арбуз, а в остальное время
– моченую бруснику.
Теперь он сидел в уголку, рядом со стенкой, дыша в свой веник, прижатый к носу.
– Ну ты че, ты че, когда это в Калитниковских банях было пиво? – пробился через вздохи чей-то голос.
– Болтать начали, – сказал сурово старший Сидоров, – пора проветривать.
Мы начали выгонять невежд дилетантов из парной. Незнакомые нам посетители беспрекословно подчинялись, пытаясь, однако, проскользнуть обратно.
– Щас обратно полезут, все в мыле… – отметил мрачно Хрунич.
Наконец вышли все.
Начали лить холодную воду на пол. Евсюков, орудуя старыми вениками, сгонял опавшую листву с полка вниз, а Сидоровы погодя захлопали растянутой в проходе простыней.
Дилетанты столпились у двери и, вытягивая длинные шеи, пытались понять, когда их пустят внутрь.
И вот Хрунич стал поддавать, равномерно, с паузами, взмахивая рукой. Поддавал он эвкалиптом, у нас вообще любили экзотику, или, как ее называл Сидоров-старший, "аптеку". Поддавали мятой, зверобоем, а коли ничего другого не было – пивом.
– Шипит, туда его мать, смотри, куда льешь!.. – крикнул кто-то.
– По сто грамм, по сто грамм, уж не светится, а ты все льешь…
– Пошло, пошло, пошло… Ща сядет…
– Ух ты…
– Эй, кто-нибудь, покрутите веником!
– Да не хлестаться… Ох…
– Ну еще немножко…
Много времени прошло, пока наша компания выбралась из парной и двинулась обратно в раздевалку. Михаил Бухгалтер был сегодня освещен особенной радостью. Неделю назад у него родился внук.
Дочь Михаила Абрамовича вышла замуж, по его понятиям, поздно, в двадцать четыре года, и ровно через девять месяцев принесла сына. Михаил Абрамович разложил на коленях еще не обрезанные фотографии.
На них была изображена поразительно красивая женщина, держащая на руках ребенка, и темноволосый молодой человек, стоящий на коленях перед диваном, на котором сидела его супруга. Молодой человек положил голову на покрывало рядом с ней. Все трое, видимо, спали.
– Библейское семейство, – вздохнул Хрунич.
Михаил Абрамович поднял на нас светящиеся глаза.
– Вот теперь мне – хорошо, – сказал он.
– Мы принесли водочки, – произнес его брат.
Заговорили о войне, продаже оружия арабским странам и проблеме отказников. Торопиться было некуда, время мытья, массажа, окатывания водой из шаечек и тазов еще не пришло, и можно было просто беседовать о том и о сем.
Так мы всегда беседовали, попарившись, потягивая различные напитки – чай со сливками, приятно увлажнявший сухое после парной горло, морсы всех времен и народов, пивко, а те, кто ей запасся, – и водочку. Теперь мы пили водочку за здоровье семейства Бухгалтеров.
Сейчас я думаю – как давно это было и сколько перемен произошло с тех пор. Перемен скорее печальных, чем радостных, поскольку мы столько времени уже не собирались вместе, а некоторых не увидим уже никогда.
Убили Сидорова. Самонаводящаяся ракета влетела в сопло его вертолета, и, упав на горный склон, он, этот вертолет, переваливался по камням, вминая внутрь остекление кабины, пока взрыв не разорвал его пятнистое тело.
Убили, конечно, Сидорова-старшего. Сидоров-младший узнал об этом через месяц, когда вместе с бумагами отца приехал оттуда его однополчанин. Однополчанин пил днем и ночью, глядя на всех злыми глазами. Подробностей от него добиться не удалось, а сухое официальное извещение пришло еще позже.
Так что мы не знаем, как все произошло.
Младшему Сидорову хотели выплачивать пенсию как приварок к его стипендии, но выяснилось, что до поступления в свой
Радиотехнический институт он таки проработал год, и пенсию не дали. Его мать давно была в разводе с майором Сидоровым, майора похоронили за границей, и на том дело и кончилось.
Сема, Семен Абрамович, уехал в Америку. Путь его за океан начался на берегу Малой Невы, в доме сталинского ампира, рядом с пожарной каланчой. Там, при знакомстве с Джейн Макговерн, началась его новая жизнь. Последний раз мы увидели его в
Шереметьево, толкающего перед собой тележку с чемоданами. Он еще обернулся, улыбнувшись в последний раз. Отъезд в Америку равнозначен смерти. Это давно отмечено.
А пока они сидят все вместе на банной лавке, отдуваясь, тяжело вздыхая, и время не властно над ними.
Уже появился из своего пивного закутка банщик Федор Михайлович, похожий на писателя Солженицына, каким его изображают в зарубежных изданиях книги "Архипелаг ГУЛАГ". Он появился и, обдавая нас запахом отработанного "Ячменного колоса", монотонно закричал:
– Па-торапливайтессь, па-торапливайтессь, товарищи, сеанс заканчивается…
Не успевшие высохнуть досушивали волосы стоя у гардероба. Хрунич все проверял, не забыл ли он на лавке фетровую шляпу, и копался в своем рюкзачке. Евсюков курил. Наконец все подтянулись и вышли в уже народившийся весенний день. Грязный снег таял в лужах, и ручьи сбегали под уклон выгнувшегося переулка. Мартовское солнце внезапно выкатилось из-за туч и заиграло на всем мокром пространстве между домами.
– Солнышко-оо! – закричал маленький сын Стаховского, и вся компания повалила по улице.
ИСТОРИЯ ПРО БУНИНА
Пришла пора сдачи заказа, и меня отправили в командировку.
Возвращаться пришлось вдвоем. Вместе со мной с военного объекта ехал толстый военпред, шелестевший фольгой от курицы. Когда стемнело, он забрался на верхнюю полку и, открутив на полную мощность свет, стал читать вслух Бунина. Поезд шел где-то у
Подольска, совсем недалеко от Москвы, а прибывал в три.
Я еще надеялся поспать хоть час, меня клонило в сон, а военпред бубнил над ухом, сморкался, вскрикивал от восхищения:
– Ну ты смотри, ты смотри!.. Вот любовь, а?!
Я сразу возненавидел его.
– Плачут, мучаются, – продолжал он. – Моя вот, как женился, ни разу не плакала. Ни слезинки не дал пролить, вот! А тут – возлюбленная нами, как никакая возлюблена не будет… Ну чисто дети… Дела-а.
Возлюбленная нами, подумал я. Возлюбленная нами, как…
Тогда мы лежали на узком диване. Это было ворованное время, и лишь к двум часам ночи мы понимали, что никто нам не помешает.
Мы так уставали, что сил ни на что уже не оставалось, но уснуть уже не могли и курили, передавая сигарету друг другу.
В головах я ставил маленький приемник, взятый без спроса у одного моего друга. Мы отчаивались разобрать русскую речь
"Свободы" в грохоте глушилок и начинали искать музыку. Через пять минут волна почему-то менялась, и приемник одиноко звенел на столе.
Обычно я лежал ближе к стене. Однажды она внезапно крепко прижалась ко мне, и я почувствовал, что она плачет. Мне не хотелось ее ни о чем спрашивать, есть вещи, о которых нельзя спрашивать. Тогда я стал губами сушить ее мокрые веки, чувствуя, как она успокаивается.
Мы были совсем дети, жаловались друг другу, ссорились, как дети, и надували губы, как дети, и сейчас она обнимала меня, как большой ребенок.
Беззащитный запах волос, подтянутые к животу колени – все выдавало в ней ребенка, хотя мы считали себя совсем взрослыми.
Той ночью на улице мело, и в комнату проникал белый свет от снега, ставшего стеной за окном. Когда стало светать, она наконец уснула, уткнувшись носом в нашу единственную подушку.
Дождавшись этого, я сразу же провалился в забытье, успев подумать, что мы все-таки украли эту ночь.
Я успел подумать, что любовь – это воровство, она вне закона и, не украв, нельзя любить.
А утром нам снова никто не помешал, мы спали долго, а проснувшись, вышли из дома не позавтракав.
Через два года она уехала, а еще через год ее и случайного попутчика, сидевших в автомашине у бензоколонки в пригороде
Рамаллаха, расстрелял в упор, прямо через ветровое стекло, какой-то палестинец.
Отчего-то я хорошо представляю, как бился в его руках