Лева еще что-то вспомнил, улыбнулся, зябко передернул плечами: то ли змея болотная, то ли мышь острозубая цапнула его за "эту самую штуковину", распалившуюся в норке до последнего трепета. Лева заорал на весь лес.
Прохор Самсонович в тот воскресный день охотился на болоте. Сильная рука подняла Леву, торопливо подтягивающего штаны.
"Ты что здесь делаешь?" – будто гром, густой канцеляровитый голос.
"Этот монастырский, из приюта, – донеслось пьяное ворчание егеря. -
Они часто тут бродят, дичь из луков стреляют, уток подранивают.
Высечь бы его…".
Вырвался Лева из медвежьих лап Первого, помчался обратно в монастырь. В общей комнате, где стояло коек двадцать, никого, все, наверное, на физкультуре. В слезах плюхнулся на свою койку и пролежал до ночи без ужина, согнувшись колесом от боли. Головка полового члена, раздувшаяся, как чудилось мальчику, до размеров воздушного шара, утягивала куда-то вверх.
Наступила ночь общего детдомовского сна. Лева не мог спать от боли в распухшем детородном органе, заснул лишь под утро, укутав больное окончание мокрым полотенцем.
– В ту ночь я понял, что высшее коммунистическое общество никогда не построится, потому что сперма моя в земле, а не в женщине. Я сделался полностью опустошенным, будто что-то главное, важное вытекло не из моих семенников, но из глубины мозгов, которые вдруг как-то скукожились, ум мой стал не таким острым, из отличников я вмиг скатился в троечники.
– Но ведь не полностью же они вытекли, твои мозги? – Я хотел его успокоить, однако он смотрел на меня с подозрительным прищуром, пытаясь понять: разыгрываю ли я его или говорю серьезно.
– Я внутри себя гений, – продолжал он задумчиво, с затаенным высокомерием, – но между моей кипящей гениальностью и жизнью, как стенка сосуда, стоит невидимое препятствие – грех, не позволяющий мне творчески реализоваться. Я удивлен, разочарован и задаю сам себе вопрос: почему после соития с землей, когда из ее сына я превратился в мужа, она вдруг лишила меня удачи и всяческой перспективы? Я жил дальше, как мог: читал книги, занимался самообразованием. А потом еще эстрада шестидесятых, в том числе и "Путники", уводящие советского мальчика из-под власти государства в область туманной лирики. В песнях тех лет звучало чистое, не оскверненное будущее. Я брел вслед за этими песнями в страну неясных грёз.
Мы помолчали.
– Каждый человек страдает от собственной глупости, – вздохнул Лева.
– Мне странно вспоминать ту историю именно сейчас, жарким летом начала другого века, в пору либеральных общественных холодов.
Усмехнулся: оказывается, Первый тоже не забыл ту встречу на болоте.
Даже спустя годы, когда Леву приняли в партию и назначили заведующим отделом сельского хозяйства районной газеты, Первый, как бы шутя, грозил Леве пальцем из президиумов различных заседаний и конференций, плутовато подмигивал.
Редакционных и типографских работников в начале июня обязательно посылали в колхоз тяпать свеклу. Лева, несмотря на свой "земляной" статус, в поле работать не любил. На свекольных грядках всегда стояла жара, вокруг стеной сорняки, которые надо рубить тяпкой на благо колхоза. Мы обливались потом и жутко уставали. Да, не любил
Лева трудиться на "матушке-земле", даже свой огород не копал, нанимал мужиков за бутылку, и те рыхлили почву. Сам же Лева в это время продолжал сочинять эпопеи о богатырях, питающихся соками от земли. Мужики, малость опохмелённые, неспешно налегали на лопаты, то и дело курили, ожидая, когда бородатый "антиллигент" позовет их выпить по чарке водки и плотно, как и полагается землекопам, закусить.
ГИТАРА И ХУНВЕЙБИНЫ
В разгар жаркого дня Стриж любит поспать на берегу пруда в тени черемухи. Во время сна лицо его делается напряженным, словно он испытывает страдание.
Синеют многочисленные татуировки. Особенно хорош орел, запечатленный неизвестным мастером на безволосой тощей груди. От такого орла никто бы не отказался. Игорь, по возвращении в Москву, собирается наколоть себе такого же в специальной мастерской разноцветными чернилами, но не с одной головой, а с двумя. Две хищноклювые птичьи головы, как разъяснил молодой человек, – возможность выбора между добром и злом.
Орел, наколотый на груди Стрижа истинным мастером, нравился даже тем, кто не любил татуировки. Когда Стриж вздыхал, орел плавно шевелил крыльями. Под крылом мелкие синие буковки: "Я не убивал!"
Середина августа, но духота не спадает даже к вечеру. В воздухе синий дым от горящих торфяников, временами от него першит в горле.
Удушающие дымы стелются над полями, по которым все еще ползают неспешные, как жуки, комбайны, домолачивающие хлеб. Лесополосы на горизонте покачиваются в горячих волнах воздуха – будто через линзу на них смотришь.
Притихли в заводях лягушки. Зной перекатывается над рябью пруда, гаснет в зарослях лозин, приобретающих в солнечном мареве синий оттенок. Но в тени деревьев уже прохладно, особенно под рябинами, покрасневшими от гроздьев ягод. Деревенеющая к осени листва почти не шевелится. Иногда ветер начинает дуть с севера, и от внезапного холода на коже выступают мурашки. Картежники, не прекращая игры, поеживаются: засентябрило, мать твою! Потрепанные карты отскакивают от выгоревшей пружинистой травы.
В молодости Стриж всегда носил в кармане финку. Согласно неписаной моде финки имели при себе многие поселковые ребята. "Нормальный" парень, если он не "фраер", по тогдашним понятиям должен был хоть раз отсидеть в тюрьме, и обязательно носить в кармане финку.
Этим критериям в поселке удовлетворяли в полной мере Стриж, и еще несколько шалопаев, совершивших пару тюремных "ходок" по мелочам, вроде хулиганства или украденных банок с маринованными огурцами. Эти
"преступления" раскрыл по горячим следам участковый Гладкий. Кстати, на весь район в то время насчитывалось около десятка милиционеров, они держали носителей финок в положенных рамках, отправляя иногда их туда, куда они так стремились – в тюрьму. После возвращения снова кража кур, велосипедов и т.д. – не из нужды, а ради "понта".
У Стрижа была одна судимость – помог одному мужику украсть с колхозного тока мешок зерна. Оба, сильно пьяные, попались Гладкому, сидевшему в засаде. Участковый, доставил их в отделение милиции, составил протокол, передал дело в суд. Отсидев два года, Стриж вернулся в поселок весь в татуировках, с "фиксой" во рту. В глазах местной молодежи он сразу стал "авторитетом", чуть ли не "паханом".
Ему это нравилось. Пьяный куролесил, задирался. Его не раз били, в том числе и дружки. Гладкий иногда сажал его охолонуть на пятнадцать суток, финку регулярно отбирал.
Выйдя из милиции, Стриж покупал напильник, затачивал его на наждачном круге, мастерил себе новое "перо".
Темнота парка, блатные песни, скрипучая скамейка в зарослях американского клена – в этот "медвежий" угол даже участковый боялся заглядывать.
Пьяный Стриж с высокомерным видом отбирал у пацанов гитару и нарочито хриплым голосом пел тюремные песни, блямцая неуклюжими пальцами по жестким неподатливым струнам.
По кругу пускалась семисотграммовая бутылка с портвейном, почти невидимым в темноте. Пили из "горла" (с ударением на последней букве). Отпив несколько глотков и довольно крякнув, парень совал бутылку соседу. Тот осторожным, словно бы извиняющимся жестом, брал ее. В сумерках блестели капельки темного, как кровь, вина на юном подбородке. За темноту и густоту этот портвейн еще называли
"чернилами". И все же это был терпкий, духовитый и весьма приятный напиток.
Звенела на весь парк расстроенная гитара. Мальчишки, обступившие скамейку, с почтением слушали хриплый голос "барда", восторженно блестели в темноте белки глаз: "Во, Стриж дает!"
А Стриж совсем не умел играть, но страсть, с какой он отбивал ритм тощими пальцами, сбивающийся на визг надрывный голос, повествующий о неудачных побегах "пацанов" из тюрьмы и о "кровавой руке прокурора", загнавшего за решетку "корешей", умилял ребятню до слез. Некоторым парням "блатная" жизнь и сидение в тюрьме казались гораздо привлекательней службы в армии или работы на заводе, а уже тем более в колхозе, в котором надо пахать от зари до зари. Сделаешь две-три
"ходки", и ты уже совсем другой человек, ты принадлежишь к великому
"ночному" миру, страна перестает в тебе нуждаться, впрочем, как и ты в ней, но, рассердившись за такое невнимание, она время от времени делает тебя своим "зеком" – смягченный вариант раба.
Стилягами в узких брюках были пока еще только Вадим и его дружки, большинство парней все еще носили широкие прямые брюки, наборные ремешки, развевающиеся при ходьбе пиджаки, у некоторых куртки-вельветки, и обязательная стрижка под "полубокс" – чтобы ветер холодил затылок, шевелил задорные чубы. На головах разлапистые, лихо заломленные кепки, некоторые носили тюбетейки.
Стриж, откинувшись на спинку лавочки, нелепо взмахивал неуклюжей, будто из дерева, рукой, опухшие, красные даже в темноте пальцы колотили по обжигающим струнам. Звуки выходили то резкие, дрынкающие, то глухие, бочоночного оттенка. Он не пел, но выкрикивал: то хрипло, то визгливо, вздувались на узкой шее фиолетовые жилы.
Иногда исполнял куплеты о Ленинграде – выдумывал что-то свое, заунывное вроде: "Ленинград, мой пахан, я тебя никогда не забуду!.."
Парни выдергивали у него гитару:
"Пошел ты со своим Ленинградом!.."
Все знали, что Стриж мечтает съездить в этот город и собирает деньги на дорогу.
"Я – Стриж!" – горделиво восклицал он на весь парк, глотнув из бутылки. – Я – ленинградец!"