Александр Григоренко - Потерял слепой дуду стр 29.

Шрифт
Фон

Вещи, упомянутые в этом очерке, – почти все, что составляет мое наследство, мою материальную причастность к роду. К ним, для полноты картины, следует добавить старинную славянскую Библию с закладками из квитанций с молокозавода и цветов, росших, видимо, в сороковых – пятидесятых годах, а также лик Богородицы – удивительного, почти реалистического письма. Прабабушка говорила, что эту икону выносили на свадьбу ее бабки – значит, написана она около двухсот лет назад. Позже я увидел в церкви села Румянцева – там меня крестили в четыре года – иконостас, написанный в том же стиле и несомненно тем же художником. Настоятель запретил его фотографировать, не сказав почему. Потом мне объяснили: храм пытались ограбить несколько раз, однажды воры разобрали крышу, но их спугнули. Я понял, что охотятся за этими удивительными иконами, поэтому их и не дали фотографировать, опасная была эта слава…

Никого из упомянутых предков нет в живых, умерли дядя и тетя, которым я помогал разбирать погребушку, и вообще очень многое с тех пор изменилось. Но главное в том, что я теперь не могу войти в дом, в котором провел детство. Там живут другие люди. Почему так вышло – рассказывать нет надобности, глупая коммунальная история.

Возможно, теперешние хозяева – хорошие люди, пустят посмотреть, если попрошу, даже в сад пустят, в баню… Но просить я не хочу – и не от гордости, а от неприятного предчувствия, что такая просьба прозвучит как приговор, сделает окончательно чужим. Что, в общем-то, и так ясно. Время пропололо эти места, и ты оказался среди травы негодной – так вроде бы все выходит… Лучше постоять, посмотреть издали – ведь и дом, и тропинки, и палисадник – все осталось, как при тебе, только без тебя.

Жалею ли о том, что судьба так повернулась? Да, мне жаль… Но нужен возраст и внутренний труд, чтобы начать если не понимать, то хотя бы догадываться, что не-имение – тоже дар. Потерянное – притягивает, и потому живет. К треугольным пряникам не прилагается Персидское царство, Эсфирь захватила его лишь на недолгое время. И во многих сказках сюжет направляет третий сын, самый обделенный наследник.

К тому же, не стоит считать себя негодной травой – у меня есть славянская Библия, икона, шестидесятилетние цветы – некоторые прекрасно сохранились, – квитанции с молокозавода, Личная книжка, Трудовой список, Духовная песнь, написанная корявыми, пляшущими буквами… Ведь вся эта компания вещей, отделившись от своих хозяйственно полезных собратьев, сбежала именно ко мне – ради чего? Наверное, потому, что там, в родном доме, была бы им смерть, и след оставившего их человека сгладился бы совсем. А он, мой предок, видимо, не хочет этого и чего-то ждет от меня… Чего?

После Астафьева

2003 год

Народу от писателя остаются книги – и больше ничего.

С книгами после ухода их создателя время творит что-то, напоминающее изготовление мечей оружейниками древней Японии. Железную полосу, множество раз перекованную внахлест, мастер закапывал в землю лет на двадцать, нарочно в самом сыром месте, чтобы живая земная влага выела, превратила в ржу все ненужные примеси, оставив только чистейшую, благородную сталь.

В книгах после такого испытания должно оставаться неуловимое, непередаваемое Нечто, которое иногда называют "существом жизни". И то, что в наследии писателя побуждает к жизни, заставляет жить – то и есть благородная, чистейшая сталь, которой нет износа. На словах все это красиво, но, памятуя какой неблагодарный труд – писательство – жестоко. Выживает лишь немногое. Ни Чехов, ни Толстой, ни Тургенев, ни прочие, которым мы по обычаю клянемся в священном и вечном почитании, не избежали этой участи. Наверное, один лишь Пушкин, который "наше все", оказался без "примесей" – так ведь он уже давно не человек и не писатель даже, а божество и часть речи.

И как бы ни зашкаливало нашу "благодарную память", невозможно не признать, что наследие русского писателя Астафьева закопано на сыром берегу, а время и "соки земли" уже начинали свою очистительную работу.

Я не собираюсь пророчествовать, как долго и какие именно книги Астафьева будут читать. Но все же я чувствую в себе право говорить о том, что останется после него. И стоит это право не на преимуществе особого ума, высокого положения и тем более близкого личного знакомства – здесь все наоборот. Это право стоит на моей обыкновенности. Я русский человек среднего возраста, потомок крестьян и типичный, укоренившийся горожанин. Я один из миллионов тех, кто бродил по созданному им миру, и этот мир – пока скажем так – потревожил во мне что-то глубинное и истинное. Бог даст, я еще поживу и посмотрю, что будет со всем этим – потревоженным – и со всеми нами. И потому я с полным правом говорю: все, что написал Астафьев – он написал для меня, я чувствую в его книгах то, что дает желание жить, и то, что его отнимает.

Уходил он под канонаду, вызванную романом "Прокляты и убиты". К литературе эти "боевые действия" не имели почти никакого отношения – спорили о том, как мы победили в войне – героизмом, или просто завалили врага трупами?

Пока одни слали озлобленные письма в озлобленные газеты, другие в солидных журналах сопоставляли цифры "человекозатрат" с той и с другой стороны, меня не покидало ощущение, что каждый из этих людей говорит не о том – никто из них не читал романа, как и вообще его книг. Но самое поразительное, почти все интервью Астафьева оставляли то же самое впечатление – казалось, он не помнил, о чем сам написал.

Он принадлежал к партии, которая провозглашала, что "трупами завалили" (по-моему, даже возглавлял ее), и получал за такую партийность "возмущенные выступления ветеранов войны и тыла", частные письма с угрозами башку оторвать – отчего сам от ответа к ответу становился злей, Жукова называл людоедом, Манштейна – лучшим полководцем (потому что первый солдатских жизней совсем не жалел, а второй расходовал их рационально), считал, что не соглашаться с ним могут только генералы (он их скопом не уважал), партийные лизоблюды, крысы тыловые и простолюдины, одурманенные советской пропагандой.

Конечно, были и те, кто понимал, о чем итоговый роман русского классика. Понимали его товарищи по ремеслу, и особенно те ветераны "из простых", которые наконец увидели такие слова о войне, которые не могли видеть всю свою жизнь. Это они писали ему: "Спасибо тебе, фронтовой брат".

Но тогда, во второй половине 90-х, еще не догадывались, что битва эта по сути своей иконоборческая. Даже если суждения про Жукова и Манштейна объективно верны, их можно подтвердить цифрами, посягательство на "иконы", оставленные войной, – предприятие болезненное и опасное.

И потому вдвойне удивительно, что в романе нет ни капли того, с чем сражался его автор: ни умненьких немцев, ни "лучшего полководца Второй мировой войны", ни "русского быдла", которое навалами гонят на убой тупые командиры и подлые комиссары. Там ведь о другом. Если говорить совсем просто, "Прокляты и убиты" – книга о людях, которые победили, оказавшись сильнее врагов внешних и замаскированных под некоторых представителей руководства врагов внутренних.

Почему сам Астафьев не хотел видеть этого?

Более того, почти все, что называют у нас "живым словом писателя" – фильмы о нем и бесчисленные интервью в газетах, – не оставляли почти ни единого светлого пятнышка – разве что когда говорил о семье, деревне, бабушке. По тем временам интеллигенту полагалось млеть от его "страшной правды" про народ, которому "переломили хребет", от того, что на вопрос "что значит быть русским?" стоит отвечать только матом, от его признания: "Я пришёл в мир добрый, родной и любил его безмерно. Ухожу из мира чужого, злобного, порочного. Мне нечего сказать вам на прощание", – которое цитировали взахлеб.

Был во всем этом какой-то мертвенный сюр: чем он страшнее о нас, тем мы радостнее о нем.

Но теперь понимаешь, что это были те самые ненужные примеси, скрывавшие сталь. Писатель был за письменным столом, а перед микрофонами – старик с характером непростым, к тому же усталый, с изболевшейся душой. Он ведь и сам однажды признался: "Сейчас на одной злости пишу…"

"Злость" эта исчезнет быстрее всего, и не столько из-за недолговечности газетно-эфирного продукта, но и потому, что живая память не способна такое хранить.

А прежде злости ушел в небытие экологический пафос публициста-деревенщика, с его ненавистью к порождениям Города – индустрии, дачникам, туристам, моде…

Там, где заканчивается его усталость, а потом и публицистическая ржавчина – появляется "чистая сталь", та, что отдаляет его от течений и партий, выдвигая на место, положенное национальному писателю.

В "Полигимнии" Геродота рассказано о том, как Ксеркс, царь персов, приказал насыпать на берегу Геллеспонта огромный холм, взошел на него и оттуда наблюдал, как сотни тысяч народа, повинуясь его воле, возводят мост через морской пролив, и радовался. Но внезапно радость исчезла и царь зарыдал. И когда перепуганные придворные спросили, о чем он плачет, царь ответил: "Сострадание овладело мной, когда я увидел, как коротка жизнь человека и через сто лет никого из этих людей не будет в живых…"

Он видел перед собой не войско, не количество народа, а мириады тел, в каждом из которых бьется теплое сердце, у каждого одна душа, одна жизнь, одна смерть: и каждая песчинка в этом потоке неповторима и незаменима. И понял, что жизнь человека особенно трагична, когда она ничего не стоит в этом мире, когда уносит ее неизвестно куда и зачем всепожирающая, беспощадная и необъяснимая словами сила.

Может быть, только на таком холме, когда видишь весь этот Поток, сердце пробивает откровение о человеческой жизни, о жизни как даре, от которого люди зачем-то отказываются под разными предлогами – разумными и часто красивыми.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Скачать книгу

Если нет возможности читать онлайн, скачайте книгу файлом для электронной книжки и читайте офлайн.

fb2.zip txt txt.zip rtf.zip a4.pdf a6.pdf mobi.prc epub ios.epub fb3

Популярные книги автора